А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Исабру Акино околдовали, а этого чуть на тот свет не отправили. Хоть бы кто за них отомстил… О том и молюсь. Когда твой друг тебе враг, дело просто: тыквой погремишь, а когда не знаешь, кто напортил, один бог тебя защитит.
Все вышли вместе, гурьбой, а хозяйка кусала от ярости бледные, посиневшие узкие губы, но из гордости старалась улыбаться, подсчитывая выручку. Все вышли с шумом, хохотом, свистом и в сопровождении цокающих копытами мулов двинулись пить дальше, к разлюбезным Приетас, где, по словам обиженного погонщика, водка и чича льются рекой, а сердце печалится и радуется не столько от питья, сколько от самого перехода через эту реку.

XIV
Кто— то резко и настойчиво засвистел, словно в воздухе задрожали от свиста передние зубы. Дождя с вечера не было, но темнота казалась влажной. Под свежим дыханием ветерка листья бамбука шелестели, словно нежные метелочки из перьев, подметая лесную тишину на окраине селенья, у кладбища.
— Я узнала тебя по свисту…
— И опоздала…
— Какой ты злой! Что, свистеть устал? Поцелуй меня и не ворчи. Как хорошо тебе «ты» говорить! И как странно говорить «вы» при чужих!
— Вы меня любите, дорогая?
— Очень люблю! Только что это за «любите»? «Любишь»! Ах, поцелуй еще раз! По мне, любить на «вы» совсем не то, что на «ты», хоть и задушат в объятиях. Ты ведь душишь меня… и ладно, для того ты надо мной и хозяин.
— А вы брыкаетесь, да, брыкаетесь…
— Все ты мне выкаешь, прямо обидно!…
— Сразу не привыкну… и… вот я вздохнул, печально мне… тяжело: ты ездишь, деньги зарабатываешь, а подружка твоя любезничает с другим…
— Донесли, значит…
— Доносить не доносили, сам почуял — чутье все подскажет, когда ты в пути.
Тени бамбука падали на них, когда они, любовно препираясь, нарочно шли все дальше. Женщина испуганно и нежно обняла голову мужчины и глубоко заглянула ему в глаза своим загадочным взором. Он плакал.
— Не глупи, — прошептала она. — Как ты подумать мог! Ну, явился этот шут гороховый, гордец несчастный, дежурит на углу, заходит иногда выпить, глупости со мной болтает про здешние дела, про торговлю швейными машинами. Что ж, мне его и любить, а тебя разлюбить? Ты ж мое сердце забрал! Как войдешь с вашими вместе, я прямо вся слабею. А ты, мне сдается, стесняешься меня при них. Я все для тебя могу — любить тебя, обожать, умереть, делай со мной что хочешь! Но если ты стыдишься, что я кабак держу, и чужим при чужих притворяешься, нам с тобой делать нечего. Любить из-под палки нельзя, но и гнушаться я собой не позволю!
— Такие, как я, не плачут, — тихо сказал говорливый погонщик. Пахло от него водкой и вечерней росой, окропившей, словно слезы или капли жира, обожженную дневным зноем древесную листву. — Они не плачут, а если уж заплачут, то вроде этих деревьев: скрутят себя, сгорят изнутри от боли, даже ствол почернеет, а потом…
— Плачут, когда напьются!…
— Выпил я, это верно. Но мы еще плачем, когда сердце нам говорит, что нас обманули, и тогда у нас два пути: соперника с горя убить или стыд в себе убить, притвориться, что ничего не видишь, все тебе нипочем. Не трогай ты меня, не хочу я, чтобы ты меня ласкала, как его!
— Ну, Иларио, не будь ты таким грубым! Это тебе пиво в голову ударило… Ты мой дорогой, миленький, любимый!
— Да пусти ты меня… выпусти руку… голову выпусти…
— Ах ты, я и не знала, что ты меня из милости полюбил! Ты смотри, если бы я правда тебе изменила, как ты, дурак, думаешь… и если бы мужчины только от этого плакали… реки бы вышли из берегов. Женщины-то не все такие, как я! Тяжело говорить, а приходится.
Они замолчали. Густо светились огни селенья, горевшие и близко и далеко друг от друга, как они. Мокрая трава холодила спину. Иларио глядел в небо, она рвала травинки, куда достигала ее загорелая рука.
— На самом-то деле, — наконец сказала она, — новая, столичная любовь лучше старой, захолустной. Красивая она, я думаю, и волосы у нее хороши, и глаза…
— Ты мне скажи, зачем этот тип прямо висел на стойке, если в твоей постели не спал?
— Разрешила бы я… — Иларио глядел на нее и даже приподнялся было, но она удержала его. — Но я всегда ему отказывала, а что до знака…
— Какого еще знака? — прорычал погонщик.
— До знака истинной любви. — Она расхохоталась, сверкая зубами, откинула голову, встряхнула волосами, чтобы их приласкал ветер. — Да не глупи ты, это я про машинку говорю, он мне машинку всучивал…
Иларио снова сел поближе к ней, и лицо у него стало и мрачней и спокойней…
— Ах, дурачок, ума нету, сам ведь знаешь, что он машинки продает, и меня обхаживал, рассрочку предлагал — недорого, мол, она сама себя окупит, то да се… Знал ты это, сам намекнул. Я же слышала, как ты говорил, что нынче не паучьим зельем обольщают, а ножной швейной машинкой.
— Ну, не он один к тебе ходил…
— Вот и верно. Как-то зашли две американки, страшнее мужиков, в штанах, красота да и только! Все про того и спрашивали, который тут неподалеку ножом на коре свое имя вырезал. Я ничего о нем не знала, они и ушли, сгинули, в тетрадки ничего не написали. Лопочут по-своему, водку хлещут, как ноду. Стопки им мало, большой стакан спросили. А потом беспорядок в городе вышел, одну чуть лошадь не убила, волокла по земле. Ты-то знаешь про этого, кто он такой?
— Знаю, да не скажу. Это моя тайна.
— Да и на что мне? Зовут его Нило, тебя он звал Черный, я зову Черненький, он на дереве имя свое вырезал, и хватит с меня.
Капли росы падали на устланную травами землю, а с ними, облачками небесных часов, тихо шлепались плоды манго, словно отягченная ветвь измеряла меткими ударами быстротечное время.
Иларио Сакайон был совсем маленьким, когда в Сан-Мигель Акатан приехал торговец с рекомендательным письмом к его отцу. Сакайон-старший гулял с ним, долго беседовал и сказал, вернувшись, что фамилия его Нил и продает он швейные машинки. На следующий день этот Нил и пришел к Сакайонам и поиграл с ребенком, с Иларио. Тот глядел на него и глядел, потом потрогал его, тронул брюки, и дружбу скрепила монета, которую Нил сунул в его ручонку, и табачный поцелуй, запечатленный на детской щеке.
Иларио вырос, и как-то, советуя детям не судить о людях по наружности и одежде, отец завел речь об учености и великодушии этого Нила. Заезжий был вроде бы как все коммивояжеры, но в глазах у него в уменьшенном виде отразился целый мир. У одних людей глаза словно мертвые озера, у других — чего там только нет, вся жизнь в них бьется, как рыба. Вот и Нил такой.
Любовь отца к памяти о заезжем дошла до того, что он повел подросшего Иларио к большому дереву. На стволе было вырезано ножом: «О' Нил, 191…»; последняя цифра стерлась.
Старый погонщик — отец был тоже погонщиком, и притом из настоящих, прежних, которые скакали на неоседланном муле, а у них и пепел от сигары не падал, — старый погонщик, не тратя времени попусту, нацарапал ножом на кожаном нагруднике те же самые буквы и цифры: «О' Нил, 191…», и носил их до самой смерти.
Вот какую тайну хранил Иларио Сакайон. Когда отец умер, сын присвоил воспоминание и приделал к нему хвост из выдумок и лжи. Теперь выходило, что О'Нил безумно влюбился в местную девушку, некую Мигелиту. Ее никто не знал, но все о ней толковали, потому что Иларио Сакайон создал ей громкую славу во всех кабаках, трактирах и постоялых дворах.
Мигелита была темна лицом, как чудотворная статуя Пречистой Девы колодников, созданная еще в испанское время и забытая в нише местной тюрьмы на утешение сидящим в колодках злодеям, беглым индейцам и ревнивым мужьям. Глаза у Мигелиты — погасший уголь, еще пылающий, как углю и положено, черным огнем. На щеках — ямочки, стан — юное деревце, губы — вишневое варенье, волосы — траурная мантилья. На безумную любовь она не отвечала. О' Нил ей не нравился. Иларио звал его попросту — Нил, а народ — Нило.
Он ее любил — она не любила, он обожал ее — она его терпеть не могла. Он поклонялся ей и грозил, что сопьется, и запил. Грозил, что бросится в море, и стал моряком, утопил в синих волнах черную печаль, куря все ту же самую трубку. Был он белокурым, голубоглазым и длинноруким, как его соплеменники. Выпивая, Иларио терял всякую совесть. Чего он только не выдумывал! Просто удивительно, откуда бралось столько слов и как у него все душещипательно, смешно и складно получалось! Говорил будто по писаному, будто не выдумал спьяну, а своими глазами видел.
Назавтра после свидания с Алехой Куэвас он засел дома. С вечера они с дружками завершали попойку в другом кабаке, у сестер Приетас, и он наговорил невесть чего, не только про любовь Нила к Мигелите. Выйти на люди он не решался, но и дома ему казалось, что отец укоризненно глядит на него из всех углов и закоулков, а главное — с того нагрудника. Усмиряя совесть, он додумался до того, что все сыновья что-нибудь крадут у отцов, дабы с ними разделаться, и вообще старый Сакайон должен бы радоваться — он ведь память о нем сохраняет, когда рассказывает, как свое, его излюбленное воспоминание. Наконец, чтобы совсем совесть прибить, он свалил вину на безответный напиток. От водки сам не знаешь, что порешь. Говоришь, что в голову придет. Надо бы вернуть старику долг — сказать всем и всегда рассказывать, что с Нилом не он, Иларио, водился, а его отец. Однако оно вроде бы и хуже — тогда на старого погонщика, царство ему небесное, свалятся все его россказни и выдумки.
И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.

XV
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…
Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.
— Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит — бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.
Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.
— Весу немало… — пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.
— Вот ты такой умный, — назидательно сказал начальник, — а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.
Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.
Сан— Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес -щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать — с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.
— Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… — Пес помахал хвостом. — Ах ты, Жасмин, Жасмин! — Заслышав свое имя, пес запрыгал. — Тихо, не скачи и под ноги не лезь — мы с тобой спешим…
А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.
На постоялом дворе Ничо снял шляпу и обнаружил, что волосы у него от пота прилипли к ушам, лбу и затылку. Он попытался их хоть как-то взлохматить, а потом вынул из мешка лепешки, соль, молотый кофе, молотый красный перец и кусок солонины, который бросил собаке. Больше несчастному псу не досталось ничего.
Хозяйка вышла к нему поздороваться. Кроме того, она хотела дать ему посылочку.
— Ладно, — сказал он, раскладывая в углу двора, на ступеньке, свои припасы. — Только чтобы не очень большая, а то сунуть некуда. Если посылка маленькая, я для вас всегда рад, матушка Монча, сами знаете.
— Дай тебе бог. А как жена? Наверное, уже ребеночка ждет, сделал ты свое дело?
Сеньор Ничо невнятно замычал в ответ. С тех пор как он женился, матушка Монча всякий раз намекала ему весьма прозрачно, что хочет услышать, не рожает ли жена.
Пес настороженно ждал еще солонины, но дождался лишь пинка. Если было бы можно, почтальон пнул бы и старуху. Повизгивая от боли и поджимая лапу, Жасмин заполз в угол и притаился там, глядя на хозяина и нюхая воздух.
Старуха семенила по двору, который был и садом, и огородом, и курятником.
— Ты знай, Ничо, — снова завела она свое, — только "ты скажешь, я к ней приеду за день до родов, все приготовлю. Главное, вы мне время скажите, а считать надо по луне, тогда уж верно, и все успеем, все будет под рукой, когда рожать начнет.
Сеньор Ничо прикончил лепешку с сыром, выпил чашку наперченной воды и посмотрел, где бы прилечь, но глаз не сомкнул. Все тут было старое, как хозяйка, и через щели в заборе виднелись звезды, вонзившиеся в глубь небес. Некоторые слова хорошо и произносить и думать: глубь…
Он и сам уходил вглубь со своей циновки, из-под навеса, во внешнюю глубину, бродя взором где-то вдали от своего тела, куда руками не дотянешься. Тот мир не тронешь пальцами, о нем сообщают душе только глаза. А внутри, в нем самом, с тех пор как ушла жена, разверзлась другая глубь, темная, жутко темная. Но в эту злую тьму он заглядывал лишь тогда, когда очень уж становилось плохо и от горя болела шея, словно голову отрубили. Приходилось глядеть в пустоту, во мрак, в страшный мрак человеческой души, пока не сморит сон.
В ту ночь на постоялом дворе он заснуть не смог. Он был совсем разбит, от усталости у него ноги отнялись, даже пальцы болели, даже пятки стали как каменные, и он все-таки вышел во двор. Ему хотелось погладить пса, но пес куда-то делся. Пес тоже не спал и вспомнил, наверно, как хозяин его ударил. Ничо долго его звал — он жить не мог, если рядом не будет живого, теплого существа. Наконец пес пришел, но сперва прижимался к земле и не давал себя гладить, а потом стал лизать ему руку, задыхаясь от радости, и сел совсем рядом, как послушный сын.
Сеньор Ничо толком не видел, с кем разговаривает. Со стороны казалось, что беседует он с человеком.
— Вот ты мне скажи, Жасмин, ты же лучше людей, больше понимаешь, так скажи мне, ты часом не видел, не ждет ли она ребенка? Я тебе говорю, Жасмин, может, она тебя что спрашивала… Очень я мучаюсь, все думаю, не унесла ли она с собой мое дитя? У меня были женщины, у тебя сучки, на то мы и мужчины, я их бросал, они меня бросали, и я их помнить не помню. А такого, как теперь, я ни сном ни духом не знал. Будто меня потрошат, кишки через рот тянут… Только подумаю, что мне ее больше не видеть, что я ее навек потерял, и худо мне станет, как-то кровь застывает, страшно, жутко, что-то я непонятное творю…
Пес внюхивался в его руки, тщетно пытаясь учуять запах свинины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29