Кто-то, вроде бы однорукий, вышел во двор поблевать. Почтальон подумал, что это его незваная кума, и притворился спящим, а Жасмин принялся лаять на пришельца, устал, залаял снова, и собаки стали вторить ему по всей деревне.
Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:
— Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.
Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:
— Доброй ночи…
— Какой еще ночи? — уточнил пришелец. — Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не
наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.
Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал — ни к чему, все равно другие запели…
Нетрудно было разжечь огонь на кухне — обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка — сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.
Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.
— Ты с псом своим не говори, — сказал он, глядя на сеньора Ничо. — А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. — Он засмеялся в такт петушиным крикам. — Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…
И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. — темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.
— Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!… Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.
Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук — чтобы чесаться, ловить блох, Щелкать гнид и вшей.
— Сеньор Ничо собрался от нас идти, — сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. — Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?
— Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази — пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…
— Матушка Монча просила взять посылочку.
— Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это Уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от Раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?
Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.
Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, — зеленая; в третьих, на черноземе, — красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.
Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:
— Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…
Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти — неизвестно куда, лишь бы идти.
— Твоего пса только на убой!
— Тощий он, бедняга!
— Откормится…
— Разве можно собаку есть, зверство какое!
— Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.
— Маис вот…
— Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить — это чистое зверство!
— За такое бог и карает…
Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:
— И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь — смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, — ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.
— Злая она, земля!
— Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!
— Давай разберемся! Маис для чего сеют?
— Для еды.
— Для еды, — машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.
— И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…
— Это дело другое!
— Вроде бы разное, а посмотришь — одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис — наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути — одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки — нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
— Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
— Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет — она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
— Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
— Хочешь прокормить семью — работай. Труд не семью — народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
— Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
— Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять — горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
— Слышал, значит?
— Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
— Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
— Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.
— И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее — и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.
— Спать-то с ней хочешь?
— Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно — в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…
— Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.
Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.
— Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.
Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.
Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.
XVI
Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, — даже страшный стеклянный глаз.
Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.
Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел — он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.
— Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, — веско сказал он, разузнав, в чем дело. — Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше — я с этой почтой денег семье послал.
Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то — сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет — хорошо, а нет — считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»
Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало» и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу — все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же — воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, — сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»
Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.
Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды — ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.
Баварец отвечал, что идеи эти — чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…
Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, — занятная экзотика.
Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.
В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.
При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности — человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.
— Я хотел бы пойти туда сам, — сказал отец Валентин, — и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus un Fine» [В начале ошибка мала, в конце велика (лат.). ]. Я вступлю в единоборство с бесом…
— Не беспокойтесь, отец Валентин, — перебил его баварец. — Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…
Баварца в свою очередь перебила супруга.
— Браво! — захлопала она в ладоши. — Вот она, любовь к поэзии и геройству!
Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.
Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда — хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:
— Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.
Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:
— Доброй ночи…
— Какой еще ночи? — уточнил пришелец. — Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не
наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.
Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал — ни к чему, все равно другие запели…
Нетрудно было разжечь огонь на кухне — обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка — сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.
Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.
— Ты с псом своим не говори, — сказал он, глядя на сеньора Ничо. — А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. — Он засмеялся в такт петушиным крикам. — Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…
И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. — темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.
— Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!… Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.
Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук — чтобы чесаться, ловить блох, Щелкать гнид и вшей.
— Сеньор Ничо собрался от нас идти, — сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. — Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?
— Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази — пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…
— Матушка Монча просила взять посылочку.
— Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это Уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от Раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?
Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.
Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, — зеленая; в третьих, на черноземе, — красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.
Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:
— Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…
Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти — неизвестно куда, лишь бы идти.
— Твоего пса только на убой!
— Тощий он, бедняга!
— Откормится…
— Разве можно собаку есть, зверство какое!
— Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.
— Маис вот…
— Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить — это чистое зверство!
— За такое бог и карает…
Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:
— И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь — смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, — ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.
— Злая она, земля!
— Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!
— Давай разберемся! Маис для чего сеют?
— Для еды.
— Для еды, — машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.
— И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…
— Это дело другое!
— Вроде бы разное, а посмотришь — одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис — наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути — одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки — нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
— Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
— Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет — она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
— Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
— Хочешь прокормить семью — работай. Труд не семью — народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
— Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
— Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять — горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
— Слышал, значит?
— Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
— Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
— Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.
— И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее — и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.
— Спать-то с ней хочешь?
— Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно — в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…
— Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.
Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.
— Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.
Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.
Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.
XVI
Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, — даже страшный стеклянный глаз.
Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.
Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел — он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.
— Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, — веско сказал он, разузнав, в чем дело. — Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше — я с этой почтой денег семье послал.
Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то — сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет — хорошо, а нет — считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»
Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало» и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу — все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же — воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, — сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»
Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.
Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды — ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.
Баварец отвечал, что идеи эти — чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…
Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, — занятная экзотика.
Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.
В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.
При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности — человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.
— Я хотел бы пойти туда сам, — сказал отец Валентин, — и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus un Fine» [В начале ошибка мала, в конце велика (лат.). ]. Я вступлю в единоборство с бесом…
— Не беспокойтесь, отец Валентин, — перебил его баварец. — Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…
Баварца в свою очередь перебила супруга.
— Браво! — захлопала она в ладоши. — Вот она, любовь к поэзии и геройству!
Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.
Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда — хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29