Он подумал о том, что теперь по всей земле, где недавно прошла война, стучат топоры и белеют новые рамы да двери; на тот год, гляди, и в Густищах начнут подыматься срубы; в газетах пишут о скором окончании войны, из госпиталей потихоньку возвращаются мужики, уволенные по чистой, гляди, и младенцы начнут появляться на свет божий; Володька Рыжий от своих мыслей заволновался и стал думать о жене и Настасье Плющихиной, сравнивая их, и пожалел себя; загублена жизнь с этой ведьмой, ни сласти от нее, ни приплоду. А человек без детей как муха и комар, дохнул мороз – и не стало ни его, ни памяти о нем; Володька Рыжий нашел старое худое ведро, разжег в нем огонь и, дождавшись, пока образуются уголья, раскалил в нем железный шкворень и прожег в дверном косяке, в намеченных местах, глубокие отверстия; крючья для дверных навесов были чересчур толсты и могли попортить косяк, а сверла пока не было, хотя оно в плотницком деле совершенно необходимо. Еще раз все разметив и обмерив, Володька Рыжий легко поднял тяжелую дверь, приладился и повесил ее на крючья; она не закрывалась, но это была небольшая неточность, и Володька Рыжий не стал больше снимать дверь, а подтесал ее верхний угол рубанком, и после этого дверь плотно вошла в гнездо. Работая, Володька Рыжий невольно все время думал о Настасье Плющихиной, и с ним происходило нечто непонятное; он словно помолодел, и в теле росло приятное напряжение; подходило время обеда, и Володька Рыжий заторопился, собрал инструмент и поставил его в землянку за дверь, чтобы кто случаем не позаимствовал. Он пришел домой, жены еще не было, и он сам, пошарив в чугунах и на полках, поел; он торопился, и с женой не хотелось встречаться, и нужно было успеть сделать еще одно дело; он нашел осколок зеркала, достал овечьи ножницы и бритву и в каком-то совершенно веселом настроении сначала срезал бороду, затем, густо намыливая щеки, побрился. И свое лицо после этого показалось чужим и непривычным, он несколько минут растерянно разглядывал себя, тер подбородок; он сразу превратился в нестарого еще, приятного мужика с веселыми глазами и огненной головой; в жестких и густых волосах у него не было ни сединки, и он, держа осколок зеркала перед собой, прошелся туда и обратно по землянке, даже слегка пританцовывая, и, оставив на столе все как было, словно чувствуя томительное освобождение от всей своей прежней опостылевшей жизни, выскочил на улицу. На выходе он столкнулся носом к носу с женой, и она, увидев его, оторопело отпрянула в сторону, он, весело подмигнув ей, прошел мимо; с самого начала, как только он по настоянию жены завел бороду, она тяготила его, но теперь немцев-то не будет больше и борода ни к чему, он еще успеет покрасоваться да повольничать, жизнь, она штука важная и назад ни к кому не вертается. Он ждал, что жена окликнет его, но она, потрясенная сверх всякой меры оголенным, молодым лицом мужа, молчала, и только когда он отошел далеко, спохватилась: «Сбесился совсем, старый черт!» – бросила она вдогонку и стала прибирать в землянке, иногда надолго останавливаясь и замирая столбом, пытаясь предугадать, какие еще несчастья и потрясения ждут ее впереди. Володька Рыжий тем временем, все в том же приятном возбуждении, принялся за дело. К двери над землянкой нужно было соорудить до зимы нечто вроде сеней, чтобы и снег не забивал выхода да чтобы и тепло напрасно не выдувалось ветром; Настасья договаривалась с ним об этом, и он обещал сделать чуть попозже, но теперь решил не откладывать, заготовил два столба, бревна для перекрытия, обтесал их, и когда спохватился, начало темнеть и Настасья вернулась с работы, ведя своего мальчонку за руку; Володька Рыжий повернулся к ней, она изумленно ахнула и засмеялась!
– Владимир Парфеныч! – сказала она, пытаясь деланным оживлением скрыть смущение. – Да тебя, как красну девку, хоть под венец станови! А бабы-то тоскуют, мужиков нету, да тебя за это самое под трибунал отдать!
Она подтолкнула еынишку к землянке, сказала: «Иди, иди, ложись, пострел», – и опять повернулась к Володьке Рыжему.
– Рамы и двери сделал, – сказал он, – можешь, Настасья, принимать работу. На совесть, хоть сто лет держать будут.
– Да я тебе верю, – Настасья повела глазами в сторону, словно хотела что-то добавить, и осеклась. – Сейчас я деньги вынесу, как уговаривались.
– Погодь, Настасья, – остановил ее Володька Рыжий, подходя. – Не надо мне, вон дитенок, пригодятся. – Он притронулся к ее руке, засмеялся. – Баба ты хорошая, я тебе так помогу.
– А Варечка твоя что тебе скажет? – спросила Настасья, все так же играя глазами. – Рад не будешь, Владимир Парфеныч.
– А чего ей лезть в наши расчеты? – Володька Рыжий слегка коснулся пальцами Настасьиной груди. – Послушай, Настасья… ты уж того, я к тебе попозднее заверну, разопьем бутылочку, я захвачу, а ты меня от тяжестей-то моих ослобони, я же еще мужик-то крепкий, а, слышишь? Слышишь, а? Меня вон все дедом величают, а ты погляди теперь, какой я дед? Мне и возрасту всего пять десятков. Это по мужичьему делу в самую спелость тело-то входит, а, Настасья?
– Да что ты, Владимир Пагфоныч, – она отстранилась, смеясь. – Ты не прими в злобу, лучше уж деньгами. Я три года как нераспочатая хожу. Было там, правда, одно споткновение, так то не в счет, серьезно там не было. Мужик вернется, а я как в глаза ему гляну? Ты уж меня не тревожь, баба, она на это дело хилая, гляди, в коленках-то и подломится, ты уж пожалей меня, Владимир Парфеныч, – говорила она, смеясь глазами и будто невзначай придвигаясь к нему грудью, и у Володьки Рыжего пошла голова кругом, но он больше не стронулся с места и в ответ на ее смех деланно хохотнул, твердо решив про себя наведаться к ней попозже; небось, душа-то человечья не каменная, греховная, думал он, и в этот же день поближе к полуночи опять пришел к землянке Настасьи Плющихиной с поллитровкой самогона в кармане. Но Настасья оказалась не одна, а с девкой-перестарком Анютой Малкиной; та до войны все перебирала женихов, да и осталась ни с чем, а была красоты редкостной и строгой. Настасья зазвала его в землянку, и хотя Володька Рыжий сразу понял что к чему и ругал про себя хитрую бабу самыми последними словами, он распил с ними самогонку, расслаб; сидел и слушал, как Анюта вполголоса, чтобы не разбудить мальца, играла песни, а затем разревелась, вздрагивая крутыми, спело налитыми, несмотря на нужду, плечами; утихомирившись, подняла голову, глянула мокрыми темными глазами.
– Дед, слышь, дед, – сказала она, – хочешь, выйдем с тобой, я согласная, а то удавлюсь, приду и повисну у тебя на яблоньке. Пойдем, старый черт, чего глядишь-то?
– Окстись! – испугался Володька Рыжий. – Ты что блекочешь по бабскому своему недоразумению? Тебе что, минеров мало? Вон Митька-партизан пришел, ты еще своего дождешься…
– Пойдем, дед, да я, хочешь, при ней, – кивнула она на хохочущую Настасью, – все сниму, ты погляди, какая я, ослепнешь! Что ж, всему этому и пропадать? Я ничего не хочу, ребенка мне надо, а то по ночам до синей тоски изнываю, всю подушку зубами порвала. Пойдем, дед! Я знаю, зачем ты пришел, не дело это. У Настасьи, может, мужик живой, а у меня никого, мои в могилах теперь по всему свету лежат, голубчики. А с Митькой у нас жизнь не выйдет, отворот от него у меня сызмальства, я уж и сама себя ломала, не могу, и все тут! Пойдем!
Глаза у нее горели бесовской решимостью, и Володька Рыжий, нащупав фуражку, нахлобучил ее на глаза торопливо, плюнул и, пригнувшись в дверях, выскочил из землянки в смущении. Анюта заливисто хохотала ему вслед, и он минуты три еще потоптался нерешительно, прислушиваясь, не скрипнет ли дверь, и только услышав новый взрыв хохота, плюнул еще раз, выбрался, крадучись, на улицу и пошел своей дорогой, проклиная подлое бабье племя; дул теплый ветер, и в небе, затянутом тучами, громоздилась тьма, и только в одном месте он заметил далеко в поле низкий, словно из-под земли, блуждающий огонек; Володька Рыжий постоял, дивясь этому явлению, и, когда, наконец, огонек померк и уже ничего не осталось вокруг, вышел на самую середину улицы и заторопился домой, словно к привычному прибежищу и спасению.
2
От сотен и сотен городов, от тысяч сел и деревень по сути остались одни названия; откатывающийся все дальше на запад фронт сметал их с лица земли, превращая в искореженные груды камня и железа, в спрессованные дождями пласты пепла, и обгоревшими свечами торчали колодезные дубовые рассохи. Бурьяны жадно захватывали одичавшую землю, бурьяны поднимались стеной на месте бывших построек и усадеб, но уже сразу, как чуть-чуть отдалялся фронт, среди хаоса и разрушения земли возникало вначале тихое, незаметное движение, извечные, связующие людей центры, нарушенные, а то и начисто разбитые войной, начинали мало-помалу оживать, излучать и распространять вокруг свою крепнущую день от дня силу и опять вступали в права законы и страсти человеческой жизни, разрубленные, разорванные войной нити начинали сращиваться и действовать; не прошло и трех недель после возвращения уцелевших густищинцев в свои родные места, еще не успели минеры хоть немного очистить землю от мин, разбросанных повсюду снарядов и прочего оружия, не успели еще расползтись и слиться с землей многочисленные трупы в бурьянах и зарослях – ветер то с одной, то с другой стороны наносил на село удушливые запахи гниения, – как девичьи песни по вечерам стали уже привычными и необходимыми. Два долгих года не слышно их было на селе, а теперь, едва скрывалось солнце, тотчас у полуразрушенной густищинской церкви собиралась молодежь, и Анюта Малкина, девичья заводила, начинала какую-нибудь песню про несчастную любовь; скоро появлялись и подросшие за войну ребята лет по шестнадцати-семнадцати, и среди них, бряцая орденами и медалями на гимнастерке, непременно и Митька-партизан, круглолицый, с толстыми губами парень, прославленный на всю Холмщину партизанский диверсант и разведчик; за его поимку гестаповцы сулили сначала пять, а потом и десять тысяч имперских марок, развешивали об этом листки по всей округе. Четыре майора, три полковника и генерал значились на Митькином счету, вот только до Федьки Макашина Митька так и не дотянулся, хотя дважды получал задание ликвидировать его; здесь уж нашла коса на камень, хитер оказался зверь, и Митька, вернувшись в Густищи из госпиталя по чистой после неудачной для себя последней диверсии, все поминал Макашина. До войны Митька был незаметным парнем, poс у бабки Илюты, не зная ни отца, ни матери, пропавших в одночасье во время налета на Густищи одной из лесных банд; вырос Митька и бесповоротно, насмерть прикипел сердцем к красавице Анюте Малкиной, девке гордой и недоступной, глядел на нее преданными собачьими глазами и сох; безответной оказалась его страсть, и даже два года партизанства ничего не изменили; Митьки заматерел, когда-то робкий, стеснительный паренек стал почти живой легендой, о нем писали газеты, с ним вели смертельную игру несколько крупных разведчиков гестапо. Митька завоевал любовь и славу в народе, и часто в селах и деревнях его оглушали такими небылицами, рассказывали о такой его красоте, силе и бесстрашии, что он, переодетый в какие-нибудь лохмотья и сам начинал верить, что и действительно существует какой-то другой Митька Волков, совершенно ему неизвестный, и даже начинал чувствовать невольную досаду и зависть к тому, второму своему «я», что жило в народе отдельно от него, настоящего, жило уже помимо его желания и воли и было обречено жить (Митька это смутно чувствовал), если бы даже его самого где-нибудь и прихватил насмерть немец. Все два года грел в себе Митька-партизан потаенную мысль о победоносной встрече с Анютой Малкиной, из-за которой, в немалой степени, и лишился либо свободы, либо жизни не один важнейший немецкий чин, но вот пришла та минута, и смятенно дрогнуло бесстрашное Митькино сердце; он сразу же понял, что ничего не изменилось, великой гордости была чертова девка, насмешливым взглядом скользнула по орденам на широкой Митькиной груди, да на том дело и кончилось. Любая бы невеста в Густищах зажмурившись пошла бы за Митькой хоть на край света, но Митьке нужна была лишь Анюта, на селе говорили, что присохла она к молодому сибиряку, командиру саперного взвода, перебравшегося недавно со своими саперами, после очистки густищинской земли от мин, в соседнее село Рогачи, и Анюта чуть ли не каждый день уводила густищинских девок туда на гулянки, а возвращались они под утро, с песнями и смехом.
Несколько дней Митька терпел и наконец не выдержал, решил раз и навсегда отвадить густищинских девок бегать по чужим, преподнести им боевой урок. В один момент у Митьки, привыкшего за годы партизанства хитроумно действовать в самых рискованных положениях, возник простой и вместе с тем удивительно точно рассчитанный на самый сильный психологический эффект план: он собрал восемь человек ребят по пятнадцати – шестнадцати лет, угостил их махоркой и в упор спросил, хотят ли они, чтобы чужие минеры попортили всех их невест. Уловив в молчании одобрение, он заявил, что открывать военные действия против собственной регулярной армии нельзя, и предложил предпринять карательную операцию против самих густищинских девок, и так как авторитет Митьки-партизана был беспрекословен, все его дальнейшие указания встречались с восторгом и потом выполнялись с безукоризненной военной точностью. Один из сыновей Микиты Бобка, товарищ угнанного в Германию Ивана Дерюгина, сбегал за Егором; цепкий глаз Митьки-партизана уже успел заметить в Егорке Дерюгине самостоятельность и решительность характера и в последний момент определил дело именно для него в своем плане; Егор, едва услышав, что его зовет Митька-партизан, тотчас, хотя уже собирался с Николаем ложиться спать, улизнул и от брата, и от бабки Авдотьи и вскоре сидел в кругу парней, выслушивая от Митьки-партизана подробные инструкции и горя желанием не осрамиться и доблестно выполнить порученное ему дело, хотя сердце и заходилось от холодка, когда он, под дружный хохот возбужденных, развеселившихся ребят, представлял себе, как он это будет делать.
Тиха и густа выдалась теплая августовская ночь; ребята во главе с Митькой-партизаном тайком двинулись огородами к одичавшей, заросшей трехметровыми бурьянами усадьбе МТС, через которую шла дорога в Рогачи и по которой густищинские девки уходили гулять с минерами. Время уже близилось к полуночи, и вот-вот должна была выкатиться луна; над широкими темными полями с востока начинало неуловимо пробиваться легкое, призрачное свечение; чем дальше отходили ребята от села, тем оживленнее и шумливее становились, и Митька-партизан, привыкший передвигаться ночами в полнейшей тишине, время от времени начинал их одергивать, но вскоре и он поддался общему возбуждению, и затем, когда, выбрав место у дороги, где нужно было перехватить девок, все уселись в кружок, Митька-партизан стал рассказывать, как брал он во главе спецгруппы почти в самом Холмске немецкого генерала и как потом, в момент отправки генерала в Москву, тот захотел увидеть его, Митьку, и сказал, что такой отважный воин достоин самой высокой награды.
Рассказывая, Митька-партизан пытался изобразить генерала, изо всех сил надувал щеки и трудно пыхтел, и Егор, примостившись рядом, звонко хохотал. Луна уже вышла, покой земли словно бы еще больше усилился от ее рассеянного свечения, затопившего поля, и только один раз где-то далеко стороной прошли волной самолеты, прошли на запад, туда, где еще продолжалась война. Все долго прислушивались к замирающему большому гулу и некоторое время сидели притихшие и молчаливые, но едва стала слышна вдалеке песня, ребят вновь охватило веселье и возбуждение.
– Ну, Егорка, – напомнил в последний раз Митька-партизан, – гляди. Давай дуй вперед по дороге метров за триста, притаись обочь в бурьяне. А как только они пройдут, ты на дорогу ложись. Да побольнее плетью-то хлещись, как только они назад побегут, нечего их, кобыл, жалеть. У них ноги-то голые, так ты по ногам ладься, по ляжкам, по ляжкам, а сам урчи по-медвежьи.
– Да я все понял, Мить, я им задам, не бойся, – заверял Егор, полный решимости послужить мужскому братству, к которому его безоговорочно приобщали предстоящим делом, и вскоре отделился от остальных и двинулся вперед по дороге, волоча за собой длиннющую плеть.
А через полчаса перед толпой густищинских девок человек из двадцати, еще продолжавших петь про скакавшего через долины и другие луганские края казака и еще двигавшихся вперед, из густых бурьянов поднялся ряд смутно белезших, совершенно голых людей, с обмотанными травой и оттого огромными бесформенными головами и с раскинутыми в стороны руками, и в пронзительном лунном свете медленно двинулся вперед. Песня, неуверенно дрогнув, оборвалась, толпа девок невольно стала грудиться теснее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
– Владимир Парфеныч! – сказала она, пытаясь деланным оживлением скрыть смущение. – Да тебя, как красну девку, хоть под венец станови! А бабы-то тоскуют, мужиков нету, да тебя за это самое под трибунал отдать!
Она подтолкнула еынишку к землянке, сказала: «Иди, иди, ложись, пострел», – и опять повернулась к Володьке Рыжему.
– Рамы и двери сделал, – сказал он, – можешь, Настасья, принимать работу. На совесть, хоть сто лет держать будут.
– Да я тебе верю, – Настасья повела глазами в сторону, словно хотела что-то добавить, и осеклась. – Сейчас я деньги вынесу, как уговаривались.
– Погодь, Настасья, – остановил ее Володька Рыжий, подходя. – Не надо мне, вон дитенок, пригодятся. – Он притронулся к ее руке, засмеялся. – Баба ты хорошая, я тебе так помогу.
– А Варечка твоя что тебе скажет? – спросила Настасья, все так же играя глазами. – Рад не будешь, Владимир Парфеныч.
– А чего ей лезть в наши расчеты? – Володька Рыжий слегка коснулся пальцами Настасьиной груди. – Послушай, Настасья… ты уж того, я к тебе попозднее заверну, разопьем бутылочку, я захвачу, а ты меня от тяжестей-то моих ослобони, я же еще мужик-то крепкий, а, слышишь? Слышишь, а? Меня вон все дедом величают, а ты погляди теперь, какой я дед? Мне и возрасту всего пять десятков. Это по мужичьему делу в самую спелость тело-то входит, а, Настасья?
– Да что ты, Владимир Пагфоныч, – она отстранилась, смеясь. – Ты не прими в злобу, лучше уж деньгами. Я три года как нераспочатая хожу. Было там, правда, одно споткновение, так то не в счет, серьезно там не было. Мужик вернется, а я как в глаза ему гляну? Ты уж меня не тревожь, баба, она на это дело хилая, гляди, в коленках-то и подломится, ты уж пожалей меня, Владимир Парфеныч, – говорила она, смеясь глазами и будто невзначай придвигаясь к нему грудью, и у Володьки Рыжего пошла голова кругом, но он больше не стронулся с места и в ответ на ее смех деланно хохотнул, твердо решив про себя наведаться к ней попозже; небось, душа-то человечья не каменная, греховная, думал он, и в этот же день поближе к полуночи опять пришел к землянке Настасьи Плющихиной с поллитровкой самогона в кармане. Но Настасья оказалась не одна, а с девкой-перестарком Анютой Малкиной; та до войны все перебирала женихов, да и осталась ни с чем, а была красоты редкостной и строгой. Настасья зазвала его в землянку, и хотя Володька Рыжий сразу понял что к чему и ругал про себя хитрую бабу самыми последними словами, он распил с ними самогонку, расслаб; сидел и слушал, как Анюта вполголоса, чтобы не разбудить мальца, играла песни, а затем разревелась, вздрагивая крутыми, спело налитыми, несмотря на нужду, плечами; утихомирившись, подняла голову, глянула мокрыми темными глазами.
– Дед, слышь, дед, – сказала она, – хочешь, выйдем с тобой, я согласная, а то удавлюсь, приду и повисну у тебя на яблоньке. Пойдем, старый черт, чего глядишь-то?
– Окстись! – испугался Володька Рыжий. – Ты что блекочешь по бабскому своему недоразумению? Тебе что, минеров мало? Вон Митька-партизан пришел, ты еще своего дождешься…
– Пойдем, дед, да я, хочешь, при ней, – кивнула она на хохочущую Настасью, – все сниму, ты погляди, какая я, ослепнешь! Что ж, всему этому и пропадать? Я ничего не хочу, ребенка мне надо, а то по ночам до синей тоски изнываю, всю подушку зубами порвала. Пойдем, дед! Я знаю, зачем ты пришел, не дело это. У Настасьи, может, мужик живой, а у меня никого, мои в могилах теперь по всему свету лежат, голубчики. А с Митькой у нас жизнь не выйдет, отворот от него у меня сызмальства, я уж и сама себя ломала, не могу, и все тут! Пойдем!
Глаза у нее горели бесовской решимостью, и Володька Рыжий, нащупав фуражку, нахлобучил ее на глаза торопливо, плюнул и, пригнувшись в дверях, выскочил из землянки в смущении. Анюта заливисто хохотала ему вслед, и он минуты три еще потоптался нерешительно, прислушиваясь, не скрипнет ли дверь, и только услышав новый взрыв хохота, плюнул еще раз, выбрался, крадучись, на улицу и пошел своей дорогой, проклиная подлое бабье племя; дул теплый ветер, и в небе, затянутом тучами, громоздилась тьма, и только в одном месте он заметил далеко в поле низкий, словно из-под земли, блуждающий огонек; Володька Рыжий постоял, дивясь этому явлению, и, когда, наконец, огонек померк и уже ничего не осталось вокруг, вышел на самую середину улицы и заторопился домой, словно к привычному прибежищу и спасению.
2
От сотен и сотен городов, от тысяч сел и деревень по сути остались одни названия; откатывающийся все дальше на запад фронт сметал их с лица земли, превращая в искореженные груды камня и железа, в спрессованные дождями пласты пепла, и обгоревшими свечами торчали колодезные дубовые рассохи. Бурьяны жадно захватывали одичавшую землю, бурьяны поднимались стеной на месте бывших построек и усадеб, но уже сразу, как чуть-чуть отдалялся фронт, среди хаоса и разрушения земли возникало вначале тихое, незаметное движение, извечные, связующие людей центры, нарушенные, а то и начисто разбитые войной, начинали мало-помалу оживать, излучать и распространять вокруг свою крепнущую день от дня силу и опять вступали в права законы и страсти человеческой жизни, разрубленные, разорванные войной нити начинали сращиваться и действовать; не прошло и трех недель после возвращения уцелевших густищинцев в свои родные места, еще не успели минеры хоть немного очистить землю от мин, разбросанных повсюду снарядов и прочего оружия, не успели еще расползтись и слиться с землей многочисленные трупы в бурьянах и зарослях – ветер то с одной, то с другой стороны наносил на село удушливые запахи гниения, – как девичьи песни по вечерам стали уже привычными и необходимыми. Два долгих года не слышно их было на селе, а теперь, едва скрывалось солнце, тотчас у полуразрушенной густищинской церкви собиралась молодежь, и Анюта Малкина, девичья заводила, начинала какую-нибудь песню про несчастную любовь; скоро появлялись и подросшие за войну ребята лет по шестнадцати-семнадцати, и среди них, бряцая орденами и медалями на гимнастерке, непременно и Митька-партизан, круглолицый, с толстыми губами парень, прославленный на всю Холмщину партизанский диверсант и разведчик; за его поимку гестаповцы сулили сначала пять, а потом и десять тысяч имперских марок, развешивали об этом листки по всей округе. Четыре майора, три полковника и генерал значились на Митькином счету, вот только до Федьки Макашина Митька так и не дотянулся, хотя дважды получал задание ликвидировать его; здесь уж нашла коса на камень, хитер оказался зверь, и Митька, вернувшись в Густищи из госпиталя по чистой после неудачной для себя последней диверсии, все поминал Макашина. До войны Митька был незаметным парнем, poс у бабки Илюты, не зная ни отца, ни матери, пропавших в одночасье во время налета на Густищи одной из лесных банд; вырос Митька и бесповоротно, насмерть прикипел сердцем к красавице Анюте Малкиной, девке гордой и недоступной, глядел на нее преданными собачьими глазами и сох; безответной оказалась его страсть, и даже два года партизанства ничего не изменили; Митьки заматерел, когда-то робкий, стеснительный паренек стал почти живой легендой, о нем писали газеты, с ним вели смертельную игру несколько крупных разведчиков гестапо. Митька завоевал любовь и славу в народе, и часто в селах и деревнях его оглушали такими небылицами, рассказывали о такой его красоте, силе и бесстрашии, что он, переодетый в какие-нибудь лохмотья и сам начинал верить, что и действительно существует какой-то другой Митька Волков, совершенно ему неизвестный, и даже начинал чувствовать невольную досаду и зависть к тому, второму своему «я», что жило в народе отдельно от него, настоящего, жило уже помимо его желания и воли и было обречено жить (Митька это смутно чувствовал), если бы даже его самого где-нибудь и прихватил насмерть немец. Все два года грел в себе Митька-партизан потаенную мысль о победоносной встрече с Анютой Малкиной, из-за которой, в немалой степени, и лишился либо свободы, либо жизни не один важнейший немецкий чин, но вот пришла та минута, и смятенно дрогнуло бесстрашное Митькино сердце; он сразу же понял, что ничего не изменилось, великой гордости была чертова девка, насмешливым взглядом скользнула по орденам на широкой Митькиной груди, да на том дело и кончилось. Любая бы невеста в Густищах зажмурившись пошла бы за Митькой хоть на край света, но Митьке нужна была лишь Анюта, на селе говорили, что присохла она к молодому сибиряку, командиру саперного взвода, перебравшегося недавно со своими саперами, после очистки густищинской земли от мин, в соседнее село Рогачи, и Анюта чуть ли не каждый день уводила густищинских девок туда на гулянки, а возвращались они под утро, с песнями и смехом.
Несколько дней Митька терпел и наконец не выдержал, решил раз и навсегда отвадить густищинских девок бегать по чужим, преподнести им боевой урок. В один момент у Митьки, привыкшего за годы партизанства хитроумно действовать в самых рискованных положениях, возник простой и вместе с тем удивительно точно рассчитанный на самый сильный психологический эффект план: он собрал восемь человек ребят по пятнадцати – шестнадцати лет, угостил их махоркой и в упор спросил, хотят ли они, чтобы чужие минеры попортили всех их невест. Уловив в молчании одобрение, он заявил, что открывать военные действия против собственной регулярной армии нельзя, и предложил предпринять карательную операцию против самих густищинских девок, и так как авторитет Митьки-партизана был беспрекословен, все его дальнейшие указания встречались с восторгом и потом выполнялись с безукоризненной военной точностью. Один из сыновей Микиты Бобка, товарищ угнанного в Германию Ивана Дерюгина, сбегал за Егором; цепкий глаз Митьки-партизана уже успел заметить в Егорке Дерюгине самостоятельность и решительность характера и в последний момент определил дело именно для него в своем плане; Егор, едва услышав, что его зовет Митька-партизан, тотчас, хотя уже собирался с Николаем ложиться спать, улизнул и от брата, и от бабки Авдотьи и вскоре сидел в кругу парней, выслушивая от Митьки-партизана подробные инструкции и горя желанием не осрамиться и доблестно выполнить порученное ему дело, хотя сердце и заходилось от холодка, когда он, под дружный хохот возбужденных, развеселившихся ребят, представлял себе, как он это будет делать.
Тиха и густа выдалась теплая августовская ночь; ребята во главе с Митькой-партизаном тайком двинулись огородами к одичавшей, заросшей трехметровыми бурьянами усадьбе МТС, через которую шла дорога в Рогачи и по которой густищинские девки уходили гулять с минерами. Время уже близилось к полуночи, и вот-вот должна была выкатиться луна; над широкими темными полями с востока начинало неуловимо пробиваться легкое, призрачное свечение; чем дальше отходили ребята от села, тем оживленнее и шумливее становились, и Митька-партизан, привыкший передвигаться ночами в полнейшей тишине, время от времени начинал их одергивать, но вскоре и он поддался общему возбуждению, и затем, когда, выбрав место у дороги, где нужно было перехватить девок, все уселись в кружок, Митька-партизан стал рассказывать, как брал он во главе спецгруппы почти в самом Холмске немецкого генерала и как потом, в момент отправки генерала в Москву, тот захотел увидеть его, Митьку, и сказал, что такой отважный воин достоин самой высокой награды.
Рассказывая, Митька-партизан пытался изобразить генерала, изо всех сил надувал щеки и трудно пыхтел, и Егор, примостившись рядом, звонко хохотал. Луна уже вышла, покой земли словно бы еще больше усилился от ее рассеянного свечения, затопившего поля, и только один раз где-то далеко стороной прошли волной самолеты, прошли на запад, туда, где еще продолжалась война. Все долго прислушивались к замирающему большому гулу и некоторое время сидели притихшие и молчаливые, но едва стала слышна вдалеке песня, ребят вновь охватило веселье и возбуждение.
– Ну, Егорка, – напомнил в последний раз Митька-партизан, – гляди. Давай дуй вперед по дороге метров за триста, притаись обочь в бурьяне. А как только они пройдут, ты на дорогу ложись. Да побольнее плетью-то хлещись, как только они назад побегут, нечего их, кобыл, жалеть. У них ноги-то голые, так ты по ногам ладься, по ляжкам, по ляжкам, а сам урчи по-медвежьи.
– Да я все понял, Мить, я им задам, не бойся, – заверял Егор, полный решимости послужить мужскому братству, к которому его безоговорочно приобщали предстоящим делом, и вскоре отделился от остальных и двинулся вперед по дороге, волоча за собой длиннющую плеть.
А через полчаса перед толпой густищинских девок человек из двадцати, еще продолжавших петь про скакавшего через долины и другие луганские края казака и еще двигавшихся вперед, из густых бурьянов поднялся ряд смутно белезших, совершенно голых людей, с обмотанными травой и оттого огромными бесформенными головами и с раскинутыми в стороны руками, и в пронзительном лунном свете медленно двинулся вперед. Песня, неуверенно дрогнув, оборвалась, толпа девок невольно стала грудиться теснее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104