Елизавета Андреевна, объяснявшая в это время образование слов и для большей убедительности показывавшая указкой разрисованные картинки и писавшая мелом на доске, оглянулась на него, чуть приметно кивнула и продолжала свое дело; Захар с затылка узнал Юрку Левшу, Микиту Бобка, вообще собравшиеся здесь двадцать человек (Захар успел пересчитать их) были все хорошо знакомы с детства; Захар прислушался к объяснению Елизаветы Андреевны, думая о ней тепло и радостно, и она, почувствовав его взгляд, опять приветливо оглянулась, и он тотчас перекинул глаза на большой плакат, где говорилось, что «на газеты нет расходу, гривна в месяц не расход, за шесть гривен на полгода, за рубль двадцать целый год». Этот стишок, списанный с плаката на почте в районе, Захару очень нравился, так же, как и плакат, нарисованный неровными большими буквами и висевший на самом видном месте, он бросался в глаза прямо на пороге: «Расхититель общественного добра – враг государства, колхозного ДВОРА».
Устраиваясь удобнее, Захар стал следить за учительницей; Елизавета Андреевна писала на некрашеной доске мелом слоги, растягивая, несколько раз громко повторяла их, затем все с сопением принимались записывать их в неровно сшитые из серой грубой бумаги тетради (с бумагой было туго, и эту еле добыли с помощью Брюханова), даже по лохматому затылку Микиты Бобка Захар видел, как тому почти невыносимо трудно выводить буквы, и посмеивался про себя.
Он оглядел обстановку просторного помещения бывшей избы высланного Афанасия Горохова, мужика могучего, с черной густой бородой, прокусывавшего на спор пятиалтынный: могутный был мужик, да и потомство, четверо сынов, под стать ему. Жалко, жаден был да зол, как черт, за копейку мог душу невинную загубить. А теперь вот в его избе стол, самодельные полки с книгами и газетами, немудрящий, его же, Афанасия, шкаф, тоже с книжками, сквозь зеленоватые стекла которого виднеется и гармоника. Прислушавшись, Захар покосился на квадратные ходики, громко и хромо тикавшие; шестнадцатилинейная лампа над столом светила довольно ярко, и Захар хорошо различал прищур Калинина на портрете. Должен был быть еще в избе-читальне патефон, подаренный колхозу от Холмского паровозоремонтного завода, но его что-то не было видно; Захар задумался, на лбу у него и у глаз появились морщины, все-таки непривычное, то и дело трогающее грудь холодком творилось в мире, вот словно взял кто и перемешал небеса с землей, и теперь не разобрать ни верха, ни низа. Ну да, ему перед другими приходится держаться козырем, все ему понятно и ясно, а ночью проснется в неловкий час, и хоть глаз коли. Вот те же кулаки, а ведь некоторые из них кулаками стали после революции, в ту же Советскую власть, после раздела авдеевской земли. Подстегивая других, с глазом таким загребущим, двужильными оказались, за то их, приподняв, и шлепнуло, перенесло куда-то в иные края. Правда и то, что с ними никакого тебе совместного хозяйства не получилось бы, больно до своего охочи, да и то сказать: работящи были, и другого вусмерть загонит, и сам, коль надо, на обыгонке подохнет. А вот теперь мужики сидят, как малые дети, буквы учат, тоже диво; видано ли, здоровый мужик вместо привычной мужицкой работы пальцем в бумагу тычет по нескольку часов, ведь это чем то возместить должно, а так ведь до какого еще удивленья новые пути их доведут? До поганства и беспутства, как говорит дед Макар, или до всеобщего счастья, по словам Тихона Брюханова?
Захар начинает путаться в мыслях, встряхивает головой. Самому ему давно ясно, что, кроме колхоза, другого пути теперь нет и не будет, из райкома, из области торопят и торопят по поголовному вовлечению в колхоз; сколько их еще в Густищах осталось, единоличников? Семьдесят шесть семей из трехсот, и эти хоть и хорохорятся, но теперь уже присматриваются к колхозу по-другому. Позавчера еще трое подали заявления, а доведись решать на его, Захара, голову, он бы силком никого не тащил, дал бы оглядеться тугодумам, жизнь сама и показала бы, что к чему.
Занятия в избе-читальне закончились часам к девяти, и многие сконфуженно зевали; по вечной крестьянской привычке они в это время уже досматривали бы вторые сны; но расходились оживленно. Пока Елизавета Андреевна собиралась, Захар вышел на крыльцо покурить с мужиками, рассказал, что в районе намечено в следующем месяце протянуть в Густищи радио, и Микита Бобок в ответ раскатисто хохотнул.
– Во жизня привалила! Ты с бабой в кроватях пировать будешь, а в головах радиво. Так и так, товарищ дорогой, советский колхозник Бобок, чего ты хочешь прислать тебе, шоколаду германского или русской водки? Хо-хо! – опять загремел он, довольный своей шуткой, но в это время в дверях появилась Елизавета Андреевна, и он умолк.
– Рада вас видеть, Захар Тарасович, – сказала она. – Понравились вам наши занятия? Пойдемте, нам в одну сторону, проводите меня.
Микита Бобок и Юрка Левша остались стоять, причем Бобок, в деланном изумлении, довольно увесисто саданул Юрку в бок, а Захар, неловко и широко шагая стоптанными валенками, пошел рядом с Елизаветой Андреевной, закутанной до бровей в большой теплый платок. От звонкого мороза дыхание вырывалось серым, неровным паром, хорошо различимым в лунном свете, и Елизавета Андреевна прикрывала рот варежкой: с неделю тому она подстыла и теперь время от времени глухо покашливала. Она спросила у Захара, как ему съездилось в город и что там нового, и Захар задумался; ему хотелось поделиться именно с этой женщиной новостью о поездке в Москву на съезд, и в то же время что-то мешало.
– Для нас, сиволапых, на каждой версте новое, – сказал он. – Что ни увидишь, то и внове.
– Это вы зря, зачем прибедняться, Захар Тарасович. У нас в деревне очень способные люди, в этом я давно убедилась. – Елизавета Андреевна, не замечая того сама и конфузя Захара, взяла его под руку. – Я вам уже говорила, надо организовать коллективную поездку в город, посмотреть кино. Многие знают об этом лишь понаслышке. Очень нужны сейчас в народе знания, Захар Тарасович, ради этого все можно отдать.
Чувствуя и сквозь кожу полушубка ее тонкую непривычную руку, Захар потихоньку косился в ее сторону, и когда она поднимала на него глаза, он видел их неспокойный блеск от луны и чувствовал какое-то глухое волнение.
– Не знаю, как кому, Лизавета Андреевна, – сказал тихо Захар, – а меня порой жуть так и сосет. Это ж надо, все на дыбы вздернуть, живого места не оставить от вековой жизни. Она-то была, вон как из нее кровища хлещет, а ведь с дохлого она не потекет. Вот и жуть.
– Любопытный вы человек, – Елизавета Андреевна старалась увидеть выражение лица Захара. – Вы сильный человек, Захар Тарасович, только пропастей в вас, пожалуй, многовато…
– Какие там пропасти! – удивился Захар. – Вот говорите – знание. А на что оно мужику, это знание? – словно поддразнивая Елизавету Андреевну, спросил он. – Мужику главное – работать надо, а так получается ерунда. Все сядут бумаги писать, потеха начнется. – Захар засмеялся, притиснул сильнее руку Елизаветы Андреевны.
– Застарелый взгляд, Захар Тарасович, – приостановилась Елизавета Андреевна. – Тот, кто знает, ради чего трудится, работает лучше, веселее, осознаннее. Вы от таких мыслей не страдайте, Захар Тарасович, жизнь новые формы выдвинет. Спокойной ночи.
– Будьте здоровы, – отозвался Захар, глядя вслед невысокой, непривычно тонкой фигурке учительницы, одиноко идущей по узкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Захар еще постоял, скручивая цигарку и думая о последних словах Елизаветы Андреевны. Хитро в жизни устроено, ищешь одно, а находишь другое и только руками разведешь.
Придя домой, он заснул быстро и спокойно; но утром сразу вспомнил разговор с учительницей, и теперь ее мысль съездить в Зежск колхозом все больше нравилась Захару, и недели через три такой выезд состоялся. Сорок саней, запряженных ухоженными, сытыми конями, выехали из села в третьем часу дня с шумом и весельем, впереди хлопал красный флаг и отчаянно заливалась гармонь. На улицу высыпали старухи и дети смотреть, по обе стороны дороги мчались ватаги деревенских собак, захваченных общим возбуждением, заливались лаем; кое-кто из молодых мужиков и парней ехали навеселе, и скоро сразу в нескольких местах запели; солнце садилось на мороз, раскаленное, в яркий алый огонь, и полозья саней весело повизгивали. Совсем перед выездом на конный двор пришли председатель сельсовета Анисимов с Елизаветой Андреевной, и теперь они сидели в одних санях с Захаром. Через день все трое увидели себя в центре густищинцев на фотографии в районной газете «Зежская коммуна», а через неделю этот же снимок появился в «Холмском рабочем» и в «Огоньке»; Анисимов повесил их в сельсовете на видном месте и всякому приезжему из района или области с гордостью показывал, добавляя, что такие выезды стали в Густищинском сельсовете традицией по инициативе его жены.
Первый этот выезд и картина «Златые горы» запомнилась густищинцам надолго; многие были в кино вообще впервые и сначала с боязливым недоумением следили за метавшимися перед ними совсем по-взаправдашнему людьми, а в иные моменты, когда Петру, крестьянскому сыну и оттого особенно близкому и понятному, становилось туго, сморкались; выйдя на морозную улицу, густищинцы тотчас окружили Елизавету Андреевну, требуя от нее объяснений; почти никто из женщин читать не умел, и учительницу засыпали вопросами.
– Мы, товарищи, об этом у себя поговорим, – пообещала Елизавета Андреевна. – В картине очень интересно рассказывается о судьбе крестьянского парня, о том, как у него сознание пробуждается.
– Андреевна, Андреевна, ох, разъясни ты нам, темным, – протиснулась вперед Варечка, жена Володьки Рыжего. – Головушка кругом, это как же они по белой-то стенке бегают, и кони и люди?
– Это как на фотографии, только в непрерывном движении.
– Ну, ахти тебе, – на потеху молодым парням и девкам самозабвенно удивилась Варечка, вкладывая в свое удивление изрядную долю природного ехидства, вспыхивающего в ней всякий раз в столкновении с непонятным. – Вон оно и видно, когда из деревни-то человек, город ему на погибель, – перекрестилась Варечка. – Не знаю, не знаю, Андреевна, – тут же добавила она, – может, и так по-ученому, а небось после этого надо святой водой окропиться. Антихрист один на гладкой стене и удержится, а человек православный как?
Улыбнувшись, Елизавета Андреевна стала объяснять Варечке, но в это время мужики закричали садиться и ехать, и все бросились с веселыми возгласами и смехом отыскивать свои сани. Застоявшиеся, продрогшие лошади беспокойно просили ходу; на главной улице Зежска одиноко горело несколько электрических фонарей, и совсем где-то неподалеку неровно, захлебываясь, через силу работал движок.
Время до отъезда в Москву прошло для Захара неимоверно быстро; он пытался подсмеиваться над собой, но после разговора с Брюхановым в нем словно что сместилось; Брюханов был прав, одно дело жить самому по себе, совершенно другое – быть председателем колхоза, жить под прицелом чужих взглядов, словно под ярким лучом фонаря, когда каждую брызгу на тебе можно разглядеть и обговорить; и это вновь и вновь заставляло Захара обращаться в мыслях к своей жене, к далеко зашедшим отношениям с Маней и к тому важному вопросу вообще о семье Поливановых. Тут надо вопрос напрямик ставить, не раз думал Захар, или с Маней напрочь обрывать, или по-честному, на первом же собрании отказаться от председательства; и тот и другой случай Захар много раз перебирал в уме и никак не мог решиться. Маню он оставить не мог, это нужно было оторвать от себя половину души и жить дальше калекой; отказываться от председательства не хватало решимости. Нужно было объяснять причины, сколько ни изворачивайся, правда выплывет, да и не мог он уйти, бросить горячее дело; и в старой семье жизни больше не будет, Фроську да и мать не проведешь. Вот такие пироги, говорил себе Захар, всматриваясь по ночам в душную темноту избы и вслушиваясь в разнокалиберный сап спящих детей; к нему иногда подступало чувство полнейшего одиночества, все труднее становилось справляться именно с самим собою, нужно было рвать со старым, но и на это он не мог решиться, было жалко детей. Это непривычное для его здоровой натуры раздвоение особенно усилилось в дни подготовки к съезду, всколыхнувшей, судя по газетам и по самым противоречивым слухам, всю страну, и приглушило остроту собственного положения. Захар понимал, что положение с хлебом, с семенами в стране сложилось тяжелое, особо на юге, на Украине и на Волге, и что борьба за семена достигла болезненной остроты; повсюду кипели массовые чистки, и Захар почти физически ощущал вставшие стеной на стену противоборствующие силы. Он сам теперь изумлялся собственной предусмотрительности и радовался, что не спасовал с осени перед напором мужиков и правленцев, настоял выдать на трудодень на два фунта меньше; семенами колхоз был обеспечен с большим излишком, и теперь Захар боялся одного, как бы амбар с семенами не подожгли, и потому часто среди ночи срывался проверять сторожей; все могло случиться в эту пору взметнувшегося ожесточения, свои, может, и не осмелятся, зато со стороны чего угодно могут, земля ведь слухами полнится. Рядом, в иных соседних колхозах, в семенных закромах не густо, с любого боку может подступить.
Между тем время шло, на колхозном собрании, после шумного обсуждения письма безенчукских колхозников, его охотно и даже радостно выбрали делегатом на съезд, без всяких лишних рассуждений; Брюханов, приезжавший на собрание, поздравил Захара от имени всего района; а спустя несколько дней, особенно хлопотных, Захар в числе других делегатов уже сходил на московский перрон Брянского вокзала, несколько растерянный шумной, торжественной встречей и музыкой духового оркестра. Незнакомые люди тотчас завладели приехавшими делегатами. Их фотографировали, репортеры растаскивали по разным углам и, не отрываясь от блокнота, требовали рассказывать о своей жизни, о работе, об организации колхозов и, самое главное, требовали новых интересных случаев о борьбе с кулаками.
Уже в одном из залов вокзала перед Захаром, оттеснив его от стола с огромным меднопузым самоваром и бутербродами в больших красивых мисках, вертелся бритый молодой человек, с холодными узкими стеклышками очков на глазах, с карандашом и растрепанным блокнотом; Захар несколько оробел от его натиска, он с гораздо большим удовольствием посидел бы за столом и попил горячего чая; вначале он попытался отделаться от бойкого газетчика, строя из себя простачка: в ответ на вопросы неопределенно подергивал плечами, но очкастый не отставал, он почувствовал в Захаре глухое сопротивление и пытался его сломить. Захара, в свою очередь, тоже заинтересовал очкастый малый своей напористостью, каким-то безоговорочным чувством собственного права лезть к нему, Захару, в душу. Внимательно слушая его вопросы и пространные рассуждения и объяснения, Захар с извечной мужицкой хитростью поддакивал, пытаясь определить, нет ли здесь какой-нибудь подковырки, но, постепенно от искреннего возбуждения газетчика, глядя в его открытое и озабоченное лицо, почувствовал себя увереннее.
– Слушай, спрашивай скорее да отпусти поесть, пока дают, голодный ведь останусь.
– Быстро, быстро, товарищ Дерюгин. – Очкастый газетчик, довольный победой, зашелестел блокнотом, приготовляясь писать. – Всего два вопроса. Как вы подняли колхоз до лучшего в районе, даже в области, и как у вас обстоит дело с кулацким вопросом на современном этапе строительства?
– Собственным горбом, – тотчас отозвался Захар. – Тут иначе и не выкрутишься. Нашлось человек тридцать согласных мужиков, дули в одну дуду, вот и получилось, вытянули, хотя лаялись отчаянно. Трудно верующим стать, а с верой и помирать легче. С бригадирами повезло, вот уже второй год два толковых мужика взялись и держат бригады, особенно Левашов. Другие бригады распадаются, а к этому просятся. Пчела всегда на хороший цветок летит.
Репортер стащил с себя очки, деловито протер их, поморгал на Захара светло-голубыми глазами в длинных ресницах, дрогнул в живой усмешке, пробормотал что-то про себя и стал бойко записывать.
– С кулаком управились тоже собственным горбом, дорогой товарищ. – Захар поглядывал на длинные столы, на которых блюда все пустели, торопясь поскорее развязаться. – А теперь какой кулак, теперь он притих, если остался где, только исподтишка и рыкнет.
– Тем он, очевидно, и опаснее? – блеснул газетчик стеклами очков.
– Скрытая хвороба всегда опаснее. – Захар согласно кивнул, и газетчик, с благодарностью тиснув ему руку, кинулся к кому-то еще, давно уже намеченному, а Захар, перебирая в уме, не ляпнул ли чего лишнего, направился к столу;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Устраиваясь удобнее, Захар стал следить за учительницей; Елизавета Андреевна писала на некрашеной доске мелом слоги, растягивая, несколько раз громко повторяла их, затем все с сопением принимались записывать их в неровно сшитые из серой грубой бумаги тетради (с бумагой было туго, и эту еле добыли с помощью Брюханова), даже по лохматому затылку Микиты Бобка Захар видел, как тому почти невыносимо трудно выводить буквы, и посмеивался про себя.
Он оглядел обстановку просторного помещения бывшей избы высланного Афанасия Горохова, мужика могучего, с черной густой бородой, прокусывавшего на спор пятиалтынный: могутный был мужик, да и потомство, четверо сынов, под стать ему. Жалко, жаден был да зол, как черт, за копейку мог душу невинную загубить. А теперь вот в его избе стол, самодельные полки с книгами и газетами, немудрящий, его же, Афанасия, шкаф, тоже с книжками, сквозь зеленоватые стекла которого виднеется и гармоника. Прислушавшись, Захар покосился на квадратные ходики, громко и хромо тикавшие; шестнадцатилинейная лампа над столом светила довольно ярко, и Захар хорошо различал прищур Калинина на портрете. Должен был быть еще в избе-читальне патефон, подаренный колхозу от Холмского паровозоремонтного завода, но его что-то не было видно; Захар задумался, на лбу у него и у глаз появились морщины, все-таки непривычное, то и дело трогающее грудь холодком творилось в мире, вот словно взял кто и перемешал небеса с землей, и теперь не разобрать ни верха, ни низа. Ну да, ему перед другими приходится держаться козырем, все ему понятно и ясно, а ночью проснется в неловкий час, и хоть глаз коли. Вот те же кулаки, а ведь некоторые из них кулаками стали после революции, в ту же Советскую власть, после раздела авдеевской земли. Подстегивая других, с глазом таким загребущим, двужильными оказались, за то их, приподняв, и шлепнуло, перенесло куда-то в иные края. Правда и то, что с ними никакого тебе совместного хозяйства не получилось бы, больно до своего охочи, да и то сказать: работящи были, и другого вусмерть загонит, и сам, коль надо, на обыгонке подохнет. А вот теперь мужики сидят, как малые дети, буквы учат, тоже диво; видано ли, здоровый мужик вместо привычной мужицкой работы пальцем в бумагу тычет по нескольку часов, ведь это чем то возместить должно, а так ведь до какого еще удивленья новые пути их доведут? До поганства и беспутства, как говорит дед Макар, или до всеобщего счастья, по словам Тихона Брюханова?
Захар начинает путаться в мыслях, встряхивает головой. Самому ему давно ясно, что, кроме колхоза, другого пути теперь нет и не будет, из райкома, из области торопят и торопят по поголовному вовлечению в колхоз; сколько их еще в Густищах осталось, единоличников? Семьдесят шесть семей из трехсот, и эти хоть и хорохорятся, но теперь уже присматриваются к колхозу по-другому. Позавчера еще трое подали заявления, а доведись решать на его, Захара, голову, он бы силком никого не тащил, дал бы оглядеться тугодумам, жизнь сама и показала бы, что к чему.
Занятия в избе-читальне закончились часам к девяти, и многие сконфуженно зевали; по вечной крестьянской привычке они в это время уже досматривали бы вторые сны; но расходились оживленно. Пока Елизавета Андреевна собиралась, Захар вышел на крыльцо покурить с мужиками, рассказал, что в районе намечено в следующем месяце протянуть в Густищи радио, и Микита Бобок в ответ раскатисто хохотнул.
– Во жизня привалила! Ты с бабой в кроватях пировать будешь, а в головах радиво. Так и так, товарищ дорогой, советский колхозник Бобок, чего ты хочешь прислать тебе, шоколаду германского или русской водки? Хо-хо! – опять загремел он, довольный своей шуткой, но в это время в дверях появилась Елизавета Андреевна, и он умолк.
– Рада вас видеть, Захар Тарасович, – сказала она. – Понравились вам наши занятия? Пойдемте, нам в одну сторону, проводите меня.
Микита Бобок и Юрка Левша остались стоять, причем Бобок, в деланном изумлении, довольно увесисто саданул Юрку в бок, а Захар, неловко и широко шагая стоптанными валенками, пошел рядом с Елизаветой Андреевной, закутанной до бровей в большой теплый платок. От звонкого мороза дыхание вырывалось серым, неровным паром, хорошо различимым в лунном свете, и Елизавета Андреевна прикрывала рот варежкой: с неделю тому она подстыла и теперь время от времени глухо покашливала. Она спросила у Захара, как ему съездилось в город и что там нового, и Захар задумался; ему хотелось поделиться именно с этой женщиной новостью о поездке в Москву на съезд, и в то же время что-то мешало.
– Для нас, сиволапых, на каждой версте новое, – сказал он. – Что ни увидишь, то и внове.
– Это вы зря, зачем прибедняться, Захар Тарасович. У нас в деревне очень способные люди, в этом я давно убедилась. – Елизавета Андреевна, не замечая того сама и конфузя Захара, взяла его под руку. – Я вам уже говорила, надо организовать коллективную поездку в город, посмотреть кино. Многие знают об этом лишь понаслышке. Очень нужны сейчас в народе знания, Захар Тарасович, ради этого все можно отдать.
Чувствуя и сквозь кожу полушубка ее тонкую непривычную руку, Захар потихоньку косился в ее сторону, и когда она поднимала на него глаза, он видел их неспокойный блеск от луны и чувствовал какое-то глухое волнение.
– Не знаю, как кому, Лизавета Андреевна, – сказал тихо Захар, – а меня порой жуть так и сосет. Это ж надо, все на дыбы вздернуть, живого места не оставить от вековой жизни. Она-то была, вон как из нее кровища хлещет, а ведь с дохлого она не потекет. Вот и жуть.
– Любопытный вы человек, – Елизавета Андреевна старалась увидеть выражение лица Захара. – Вы сильный человек, Захар Тарасович, только пропастей в вас, пожалуй, многовато…
– Какие там пропасти! – удивился Захар. – Вот говорите – знание. А на что оно мужику, это знание? – словно поддразнивая Елизавету Андреевну, спросил он. – Мужику главное – работать надо, а так получается ерунда. Все сядут бумаги писать, потеха начнется. – Захар засмеялся, притиснул сильнее руку Елизаветы Андреевны.
– Застарелый взгляд, Захар Тарасович, – приостановилась Елизавета Андреевна. – Тот, кто знает, ради чего трудится, работает лучше, веселее, осознаннее. Вы от таких мыслей не страдайте, Захар Тарасович, жизнь новые формы выдвинет. Спокойной ночи.
– Будьте здоровы, – отозвался Захар, глядя вслед невысокой, непривычно тонкой фигурке учительницы, одиноко идущей по узкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Захар еще постоял, скручивая цигарку и думая о последних словах Елизаветы Андреевны. Хитро в жизни устроено, ищешь одно, а находишь другое и только руками разведешь.
Придя домой, он заснул быстро и спокойно; но утром сразу вспомнил разговор с учительницей, и теперь ее мысль съездить в Зежск колхозом все больше нравилась Захару, и недели через три такой выезд состоялся. Сорок саней, запряженных ухоженными, сытыми конями, выехали из села в третьем часу дня с шумом и весельем, впереди хлопал красный флаг и отчаянно заливалась гармонь. На улицу высыпали старухи и дети смотреть, по обе стороны дороги мчались ватаги деревенских собак, захваченных общим возбуждением, заливались лаем; кое-кто из молодых мужиков и парней ехали навеселе, и скоро сразу в нескольких местах запели; солнце садилось на мороз, раскаленное, в яркий алый огонь, и полозья саней весело повизгивали. Совсем перед выездом на конный двор пришли председатель сельсовета Анисимов с Елизаветой Андреевной, и теперь они сидели в одних санях с Захаром. Через день все трое увидели себя в центре густищинцев на фотографии в районной газете «Зежская коммуна», а через неделю этот же снимок появился в «Холмском рабочем» и в «Огоньке»; Анисимов повесил их в сельсовете на видном месте и всякому приезжему из района или области с гордостью показывал, добавляя, что такие выезды стали в Густищинском сельсовете традицией по инициативе его жены.
Первый этот выезд и картина «Златые горы» запомнилась густищинцам надолго; многие были в кино вообще впервые и сначала с боязливым недоумением следили за метавшимися перед ними совсем по-взаправдашнему людьми, а в иные моменты, когда Петру, крестьянскому сыну и оттого особенно близкому и понятному, становилось туго, сморкались; выйдя на морозную улицу, густищинцы тотчас окружили Елизавету Андреевну, требуя от нее объяснений; почти никто из женщин читать не умел, и учительницу засыпали вопросами.
– Мы, товарищи, об этом у себя поговорим, – пообещала Елизавета Андреевна. – В картине очень интересно рассказывается о судьбе крестьянского парня, о том, как у него сознание пробуждается.
– Андреевна, Андреевна, ох, разъясни ты нам, темным, – протиснулась вперед Варечка, жена Володьки Рыжего. – Головушка кругом, это как же они по белой-то стенке бегают, и кони и люди?
– Это как на фотографии, только в непрерывном движении.
– Ну, ахти тебе, – на потеху молодым парням и девкам самозабвенно удивилась Варечка, вкладывая в свое удивление изрядную долю природного ехидства, вспыхивающего в ней всякий раз в столкновении с непонятным. – Вон оно и видно, когда из деревни-то человек, город ему на погибель, – перекрестилась Варечка. – Не знаю, не знаю, Андреевна, – тут же добавила она, – может, и так по-ученому, а небось после этого надо святой водой окропиться. Антихрист один на гладкой стене и удержится, а человек православный как?
Улыбнувшись, Елизавета Андреевна стала объяснять Варечке, но в это время мужики закричали садиться и ехать, и все бросились с веселыми возгласами и смехом отыскивать свои сани. Застоявшиеся, продрогшие лошади беспокойно просили ходу; на главной улице Зежска одиноко горело несколько электрических фонарей, и совсем где-то неподалеку неровно, захлебываясь, через силу работал движок.
Время до отъезда в Москву прошло для Захара неимоверно быстро; он пытался подсмеиваться над собой, но после разговора с Брюхановым в нем словно что сместилось; Брюханов был прав, одно дело жить самому по себе, совершенно другое – быть председателем колхоза, жить под прицелом чужих взглядов, словно под ярким лучом фонаря, когда каждую брызгу на тебе можно разглядеть и обговорить; и это вновь и вновь заставляло Захара обращаться в мыслях к своей жене, к далеко зашедшим отношениям с Маней и к тому важному вопросу вообще о семье Поливановых. Тут надо вопрос напрямик ставить, не раз думал Захар, или с Маней напрочь обрывать, или по-честному, на первом же собрании отказаться от председательства; и тот и другой случай Захар много раз перебирал в уме и никак не мог решиться. Маню он оставить не мог, это нужно было оторвать от себя половину души и жить дальше калекой; отказываться от председательства не хватало решимости. Нужно было объяснять причины, сколько ни изворачивайся, правда выплывет, да и не мог он уйти, бросить горячее дело; и в старой семье жизни больше не будет, Фроську да и мать не проведешь. Вот такие пироги, говорил себе Захар, всматриваясь по ночам в душную темноту избы и вслушиваясь в разнокалиберный сап спящих детей; к нему иногда подступало чувство полнейшего одиночества, все труднее становилось справляться именно с самим собою, нужно было рвать со старым, но и на это он не мог решиться, было жалко детей. Это непривычное для его здоровой натуры раздвоение особенно усилилось в дни подготовки к съезду, всколыхнувшей, судя по газетам и по самым противоречивым слухам, всю страну, и приглушило остроту собственного положения. Захар понимал, что положение с хлебом, с семенами в стране сложилось тяжелое, особо на юге, на Украине и на Волге, и что борьба за семена достигла болезненной остроты; повсюду кипели массовые чистки, и Захар почти физически ощущал вставшие стеной на стену противоборствующие силы. Он сам теперь изумлялся собственной предусмотрительности и радовался, что не спасовал с осени перед напором мужиков и правленцев, настоял выдать на трудодень на два фунта меньше; семенами колхоз был обеспечен с большим излишком, и теперь Захар боялся одного, как бы амбар с семенами не подожгли, и потому часто среди ночи срывался проверять сторожей; все могло случиться в эту пору взметнувшегося ожесточения, свои, может, и не осмелятся, зато со стороны чего угодно могут, земля ведь слухами полнится. Рядом, в иных соседних колхозах, в семенных закромах не густо, с любого боку может подступить.
Между тем время шло, на колхозном собрании, после шумного обсуждения письма безенчукских колхозников, его охотно и даже радостно выбрали делегатом на съезд, без всяких лишних рассуждений; Брюханов, приезжавший на собрание, поздравил Захара от имени всего района; а спустя несколько дней, особенно хлопотных, Захар в числе других делегатов уже сходил на московский перрон Брянского вокзала, несколько растерянный шумной, торжественной встречей и музыкой духового оркестра. Незнакомые люди тотчас завладели приехавшими делегатами. Их фотографировали, репортеры растаскивали по разным углам и, не отрываясь от блокнота, требовали рассказывать о своей жизни, о работе, об организации колхозов и, самое главное, требовали новых интересных случаев о борьбе с кулаками.
Уже в одном из залов вокзала перед Захаром, оттеснив его от стола с огромным меднопузым самоваром и бутербродами в больших красивых мисках, вертелся бритый молодой человек, с холодными узкими стеклышками очков на глазах, с карандашом и растрепанным блокнотом; Захар несколько оробел от его натиска, он с гораздо большим удовольствием посидел бы за столом и попил горячего чая; вначале он попытался отделаться от бойкого газетчика, строя из себя простачка: в ответ на вопросы неопределенно подергивал плечами, но очкастый не отставал, он почувствовал в Захаре глухое сопротивление и пытался его сломить. Захара, в свою очередь, тоже заинтересовал очкастый малый своей напористостью, каким-то безоговорочным чувством собственного права лезть к нему, Захару, в душу. Внимательно слушая его вопросы и пространные рассуждения и объяснения, Захар с извечной мужицкой хитростью поддакивал, пытаясь определить, нет ли здесь какой-нибудь подковырки, но, постепенно от искреннего возбуждения газетчика, глядя в его открытое и озабоченное лицо, почувствовал себя увереннее.
– Слушай, спрашивай скорее да отпусти поесть, пока дают, голодный ведь останусь.
– Быстро, быстро, товарищ Дерюгин. – Очкастый газетчик, довольный победой, зашелестел блокнотом, приготовляясь писать. – Всего два вопроса. Как вы подняли колхоз до лучшего в районе, даже в области, и как у вас обстоит дело с кулацким вопросом на современном этапе строительства?
– Собственным горбом, – тотчас отозвался Захар. – Тут иначе и не выкрутишься. Нашлось человек тридцать согласных мужиков, дули в одну дуду, вот и получилось, вытянули, хотя лаялись отчаянно. Трудно верующим стать, а с верой и помирать легче. С бригадирами повезло, вот уже второй год два толковых мужика взялись и держат бригады, особенно Левашов. Другие бригады распадаются, а к этому просятся. Пчела всегда на хороший цветок летит.
Репортер стащил с себя очки, деловито протер их, поморгал на Захара светло-голубыми глазами в длинных ресницах, дрогнул в живой усмешке, пробормотал что-то про себя и стал бойко записывать.
– С кулаком управились тоже собственным горбом, дорогой товарищ. – Захар поглядывал на длинные столы, на которых блюда все пустели, торопясь поскорее развязаться. – А теперь какой кулак, теперь он притих, если остался где, только исподтишка и рыкнет.
– Тем он, очевидно, и опаснее? – блеснул газетчик стеклами очков.
– Скрытая хвороба всегда опаснее. – Захар согласно кивнул, и газетчик, с благодарностью тиснув ему руку, кинулся к кому-то еще, давно уже намеченному, а Захар, перебирая в уме, не ляпнул ли чего лишнего, направился к столу;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104