– Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет
Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.
– И день-то, как стеклышко, на диво, – вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.
13
В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.
– Чего там? – спросил он.
– Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш…
– А ты бы подошла.
– Сам сходи, боязно мне за нее – с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.
– Дергает! Дергает! Эка слабая баба пошла! – с тем же неудовольствием в голосе сказал Козев и пошел на вторую половину своей избы, где Ефросинья в это время, вывалив в деревянное корыто вареное мясо, укладывала его на противни, чтобы слегка обжарить с луком. От корыта шел сытый пар, и Козев, подойдя, отщипнул кусочек мяса, положил в рот и стал жевать; он как-то сразу вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Ефросинья молча продолжала свое дело, и Козев, повертевшись вокруг нее, поправил сдвинутые в ряд столы, лавки, заглянул в дышавшую жаром печь, где алела гора углей. Ефросинья, чувствуя, что топчется он возле нее не зря, стала двигаться медленнее, настороженнее; она хоть и плакала перед этим, свалившись грудью на стол, но успела заметить, как в избу заглядывала Пелагея Евстафьевна, и теперь, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам Козева, опять разволновалась и еле сдерживала судорожные всхлипы, застрявшие в горле; из всех своих родственников она выделяла именно Козева и была настроена к нему всегда с теплотой и сердечностью. Между ними установились свои, особые отношения, и, видя друг друга, они всякий раз обменивались не просто словами, между ними сразу же возникала незаметная для посторонних, но хорошо понятная им, теплая и сердечная связь; они понимали и чувствовали друг друга как люди одной судьбы и одного настроя, и Козев часто думал, что вот хороша была бы для него жена, будь он моложе и встреться она ему в свой срок; но теперь в нем говорила привязанность отца к дочери с не слишком-то счастливой судьбой. И поэтому, когда Козев вошел в избу и стал ходить, Ефросинья все поняла и почувствовала; и оттого она опять не выдержала и заплакала, обсыпая куски мяса мелко нарезанным луком, но тотчас подняла голову.
– Лук-то глаза выел, проклятый, – сказала Ефросинья, силясь успокоиться, отвернулась, и Козев понял ее.
– Зато изба новая, – сказал он. – Аленка пробегала куда-то, крикнула, что почти все готово, гляди, через часок-другой кончат. Просторно будет тебе, весело.
– Ах, господи, на кой они черт мне, хоромы, теперь! – вырвалось у Ефросиньи, и лицо ее сделалось напряженным. – Коль доли нет, так ничего уже и не надо.
– А ты терпи! – строго повысил голос Козев. – У тебя дети подрастают, им в люди выходить надо. И на Захара не серчай больно, таким он уродился. Словно и не дерюгинского роду, все с шумом норовит да с грохотом, а ведь не скажешь, что и умом обидели. Какая-то в нем боль свербит, вот что.
– Какая там боль, какая боль! Кобель – и вся боль. Ни от матери, ни от детей стыда нет. Аким Поливанов пришел рамы вделывать – да тут бы другой на Захаровом месте как-нибудь отослал бы назад тихонько, народу ему другого в селе мало, что ли? И тот, старый кулачище, тоже без господа в душе, взял и приперся, а зачем?
– Ты ладно, ладно, Фрося, – остановил ее Козев. – Жизнь, она вся вперемешку. Аким – плотник первой руки на все село, хоть рамы намертво посадит. Вот у тебя самой дочка на выросте, ты и угадай, какой она может крендель отмочить?
Ефросинья швырком, с сердцем пошуровала уголья в печи, затем вдвинула в нее противни с мясом и закрыла заслонкой.
– Я ей все косы бесстыжие выдеру, ежели что такое, – сказала она со злой непримиримостью. – Я ее из конца в конец через село за волосья потащу людно…
– Эх, Фрося, Фрося, от своей бабьей боли говоришь, прикидываешь. Не потащишь, косы целыми останутся. Вот что я тебе скажу, мне грешить языком нечего, за пятый десяток, думал много на своем веку, мудрствования разные читал. Скажу тебе, Фрося, одно: в человеке завсегда тайна сидит, от этой невыносимости ему и жить интересно, так и с Захаром… Мужик-то и есть мужик, Фрося, вот Захар твой и споткнулся. И все-таки он лучше многих нас, свету от него с избытком, от Захара-то. Ты меня понимаешь?
Она слушала внимательно, но ничего не ответила; пришли бабы собирать столы. Ефросинья увидела Аленку и окинула ее неожиданно чужим, холодным взглядом.
– Ты чего, мам? – спросила та, острогрудая, не совсем еще складная в свои неполные тринадцать лет, но уже в той первой яркости, когда дух занимается от нее, затаенно и стремительно рвущейся к свету жизни; тревога охватила Ефросинью, она впервые заметила, что дочь почти догнала ее в росте.
– Поди, Аленка, ложек с вилками еще добудь, к Прокошиным сбегай, к Самохиным, – сказала она изменившимся голосом; какая-то неожиданная боль к себе и к своей судьбе поразила ее, но была в этом ее чувстве и какая-то сатанинская гордость; да что и терпеть, думала она, вспоминая слова Козева, натерпелась, хватит. Теперь по-другому жить буду, решила Ефросинья, хотя и представить себе не могла другой жизни; просто решила, и все, но уже некогда было думать об этом – прибежали ребятишки с вестью, что толока кончилась и сейчас начнут сходиться люди; на двух половинах избы Козева закипела еще более шумная и веселая работа, а на столах появились нарезанный хлеб и студень, водка в четвертях, вареные яйца и мясо, всякие соленья и квашенья, раскрасневшаяся Аленка бегала вокруг столов, раскладывая ложки и вилки, потом ей сказали расставить миски под щи, по одной на двух-трех человек; в начавшихся сумерках перед крыльцом стали собираться мужики, еще не остывшие от работы, они с веселым возбуждением громко смеялись, шутили, вспоминали какие-то давние истории друг о друге. Стали собираться и бабы кругом Анюты Малкиной, успевшей принарядиться и вызывавшей зависть своими козловыми сапожками на высоком каблуке и большим шелковым цветастым платком. Бабы, хотя не в первый раз видели ее в этом платке, терли в пальцах тяжелую, холодную бахрому и цокали языками от восхищения.
Пришел Микита Бобок с потертой трехрядкой и, выбрав место у горожи на толстом дубовом кряже, заиграл; Анюта Малкина тотчас повела глазами, сказала бабам расступиться и, отставив руку, а другой упершись в бок, пошла по кругу и, остановившись перед Юркой Левшой, приглашая его в круг, притопнула и, покачавшись из стороны в сторону, пропела:
Милый Юра, твои кони
Под горою воду пьют.
Милый Юра, твои глазки
Мне спокою не дают.
Юрка поморгал зелеными продолговатыми глазами, посмеялся, затем бросил недокуренную цигарку, гикнул дико, по-цыгански, сдвинул фуражку на лоб и пошел вокруг Анюты вприсядку, все сдвинулись в тесный круг и смотрели пляску, Черная Варечка, жена Володьки Рыжего, пробилась и стала впереди всех и все старалась подметить, нет ли чего особенного в пляске между Анютой и Юркой, и оттого, что ничего особого не могла подметить, злилась и вертела головой, поглядывая со стороны в сторону, как бы приглашая соседей рядом разделить ее волнение и повозмущаться вместе. Ишь, ишь, что делают, ни стыда ни совести, одна девка еще, у другого баба тут же, а они выделывают кренделя, ни людей, ни бога не боятся.
В кооперации купила
Я на блузу кружева,
Неужели я не буду
Бригадирова жена?
Припевка Анюты прозвучала озорно и насмешливо и в то же время с высокой и чистой девичьей страстью, которая не имела никакого отношения ни к Юрке Левше, ни к кому-либо еще из собравшихся, свободная и светлая девичья тоска всплеснулась над толпой и со вздохом растаяла где-то в безграничных просторах неба и земли, и все хорошо почувствовали этот сдержанный, полный просыпающейся силы вздох; дед Макар, раздвигая концом палки баб, высунулся вперед посмотреть, и в тот же миг Анюта рассыпалась перед ним мелкой дробью, так, что ее гибкое сильное тело как бы все заструилось в трепетном, неостановимом движении.
А наш дедушка Макар –
Радиолюбитель,
Прицепил сзади к штанам
Громкоговоритель.
Дед Макар пригрозил ей палкой, но Анюта уже неслась по кругу, ловко, как бы шутя уворачиваясь от Юркиных наскоков.
Незаметно появился Тимофей Куликов, Кулик, как его все за глаза звали, председатель колхоза, поглядел через головы на танцующих и одобрительно покивал. Козев увидел его из окна, подошел, поздоровался.
– Здравствуй, здравствуй, Григорий, – сказал Куликов. – Хорошо, черти, пляшут.
– Чего им, кровь молодая, бурлит. Никакая работа не берет, сами такие были.
Куликов отвернул полу брезентового плаща, достал городские папиросы и закурил, Козев отметил это про себя; увидев Захара, показавшегося на крыльце, Куликов направился к нему.
– Ну как, доволен? – спросил он, оглядывая сутуловатую, поджарую фигуру Захара.
– Все готово, начинать бы… Ты сказал бы что-нибудь народу, Тимофей.
– Сказать, говоришь? Ну что ж, можно. – Куликов взошел на верхнюю ступеньку, подождал, любуясь и Анютой и Юркой, которые никак не хотели уступить друг другу и все жарче выплясывали; Куликов поднял руку:
– Эй, Микита, давай кончай!
Микита Бобок тряхнул головой и разом свернул мехи, скинул ремень с плеча и встал; народ придвинулся к крыльцу и постепенно затих.
– Товарищи, дорогие! – начал Куликов и, недовольный неожиданным шумом, сдвинул брови. – Сегодня у нас с вами хоть и не праздник, а все-таки хороший день. Сделали мы с вами доброе дело. Миром справились за день, а одному пришлось бы и год потеть, вот вам что такое колхоз. Тише! Тише! – повысил он голос в ответ на поднявшийся шумок. – Знаю, и раньше собирались мы на толоку, хороший этот закон – сообща помочь одному. Только вот не заметили шумливые, что и лес государством был отпущен Захару Дерюгину с большой скидкой, и вывезли его колхозом. Да и работали люди без задней думки, от души, не оглядываясь, что им за это потом перепадет. Ну что, не так?
– Так, так, председатель, – послышались в ответ ему веселые голоса. – Только соловья баснями не кормят!
– А я и хочу теперь предоставить слово Захару, – нашелся Куликов. – Я свое сказал!
Захар выступил вперед, поведя то ли от волнения, то ли от холода сутулыми плечами, обтянутыми новой сатиновой рубашкой.
– Мое слово короткое: всем спасибо, – сказал он, обводя прямым взглядом знакомых, внимательно, но по-разному слушавших его людей. – Прошу, дорогие сельчане, к столу, чем богаты, тем и рады. Заходите, – посторонился он, пропуская мимо себя и Микиту Бобка с Настасьей Плющихиной, и Володьку Рыжего, и его жену Варечку с каким-то узлом, и Юрку Левшу.
– Давай, давай, заходи, Тимофей, – сказал он внезапно осипшим голосом Куликову. – Ты что, увильнуть хочешь?
– Не работал я сам, – Куликов замялся, – вот, скажут…
– Ничего не скажут, пошли, пошли…
Взобрался на крыльцо и дед Макар, отдаляя от себя теснившихся людей остро выставленными локтями и тяжело сопя.
– Вот люди, вот люди, – твердил он на ходу. – Нет, чтобы старому человеку дорогу дать…
– Ишь, дед, – опять засмеялся Куликов, сторонясь.
– Хороший старик… Пошли, пошли, Тимофей, никуда я тебя не отпущу.
14
В этот вечер, выпив водки, всем на удивленье, плясала и Ефросинья Дерюгина, плясала вдохновенно и отчаянно, ни на кого не глядя, и Черная Варечка от искреннего изумления полуоткрыла рот, и все остальные мужики и бабы притихли; хороша и необычна была в этом танце Ефросинья и с минуты на минуту молодела и наливалась тревожным каким-то светом, словно год за годом трудной жизни и работы сбрасывала с себя, и был тот момент, когда душа, хочешь ты или нет, раскрывается навстречу обжигающему и ясному дыханию жизни, и жжет этот ветерок, и холодит, и крутит, и замирает от него сердце. Не было у нее сейчас ни детей, ни мужа, ни земли, ни неба, не было и людей, а была одна сжигающая страсть и желание освободиться от себя, от всего на свете, и когда это случилось, глаза Захара, зажатого и затаившегося в толпе, загорелись; надрывные, сумасшедшие переборы гармони Микиты Бобка куда-то отхлынули, и мучительный, искрящийся свет ударил в него, и как-то само собой случилось, что люди отодвинулись и он остался лицом к лицу с Ефросиньей, со своей и уже не своей женой; он принял вызов и ступил в круг, через ту черту, где все начинается сначала и нужно завоевывать все заново.
Тихо было в набитой народом избе, сумрачно светили от табачного дыма три керосиновых лампы под потолком; Ефросинья, кажется, и не заметила, что перед ней оказался Захар, она ни разу не коснулась его даже случайно, и все почувствовали ее недоступность и ее великую гордость; как-то в один момент схлестнулись и перемешались две разных жизни, и у Варечки Черной потекла из сердца к глазам расслабляющая теплота; она заморгала, по-ребячьи перекосила рот и потянула к глазам конец головного платка.
У самой печки, у двери, стояла Аленка и во все глаза глядела на мать с отцом, и она тоже словно в первый раз увидела их и незаметно для себя все больше прижималась к боку брата Ивана, стоявшего рядом, который был одинакового с ней роста; она словно хотела защититься этим от того чужого и страшного, что было сейчас в матери с отцом, не выдержав, приглушенно всхлипнула.
– Молчи, дура! – сказал ей Иван ломким шепотом, и она сверкнула на него мокрыми, в слезах, глазами.
– Сам ты дурак, – перехваченным голосом огрызнулась она и боком, боком пробралась в сени, выметнулась во двор и там, забежав за сарай, долго и безутешно ревела, сама не зная почему; а в это время, вволю наговорившись и наспорившись о жизни, о том, лучше ли в колхозе, быть или в город, на то же строительство завода, подаваться, в другой половине избы Козева гогочущие мужики сгрудились вокруг подвыпившего деда Макара, тот рассказывал, как женил его в первый раз барин Авдеев на своей воспитаннице Стешке, и равнодушно чесал у себя всей пятерней под разлохмаченной бородкой; историю эту, многим знакомую, все с удовольствием слушали еще раз, и дед Макар, довольный всеобщим вниманием, удобно расположившись на лавке, несмотря на взрывы хохота кругом, даже не улыбнулся ни разу и только однажды в ответ на колкое замечание Юрки Левши укоризненно покачал головой, вздохнул.
– В голове у тебя не все установилось на места, – сказал дед Макар. – Что ты можешь понимать в жизни? То-то, ничего ты не можешь разуметь. Вот так оно и было, – продолжал он после недолгого молчания. – Иду я, значит, мимо усадьбы, а он, Федор Анисимович, барин Авдеев, сидит под зеленью на открытом месте, вино из красивых бутылок дует. Во-о, рожа красная, гладкая, усы на пол-аршина торчат, в дорогом халате по голому телу, шерсть на грудине клочьями пучатся. Привидел же бог его узреть да не пропустить меня, уж и забыл, по какому это я делу мимо его хором проходил, не припомню, голову замутило. Выскакивает денщик авдеевский, значит, хвать меня за шиворот и к барину, стою я перед ним, на лапти себе гляжу, а коленки одна об другую стукаются. Ну, думаю, что же это, будто и провинностей за мной никаких, пропал. Мне тогда пятнадцать сровнялось, такой длинный вымахал, как лозина. Глядел, глядел на меня Федор Анисимович, а сам рюмку за рюмкой дует, только от заморских каменьев на пальцах блеск расходится. Глаза у него смурные, тяжелые, а сам вздыхает после каждой рюмки. А потом встал, а я-то выше его оказался – такой плюгавенький был баринок Федор Анисимович, только в ширину – как хороший бочонок. Ходит кругом меня и все оглядывает с разных концов, как лошадь на ярманке. «Чей же ты будешь? – спрашивает потом. – Не Кости ли Рыжухина?» – «Нет, – говорю, – Петра Поливанова малый старшой, Макаром звать». – «Макаром, – говорит, – это хорошо, – сам хохочет. – Думаю я тебя, Макар, оженить тотчас, и бабу я тебе подобрал великолепную». Так и сказал – «великолепную», барин-то, а сам опять давай хохотать. «Как, – спрашивает, – Макар, справишься?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.
– И день-то, как стеклышко, на диво, – вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.
13
В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.
– Чего там? – спросил он.
– Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш…
– А ты бы подошла.
– Сам сходи, боязно мне за нее – с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.
– Дергает! Дергает! Эка слабая баба пошла! – с тем же неудовольствием в голосе сказал Козев и пошел на вторую половину своей избы, где Ефросинья в это время, вывалив в деревянное корыто вареное мясо, укладывала его на противни, чтобы слегка обжарить с луком. От корыта шел сытый пар, и Козев, подойдя, отщипнул кусочек мяса, положил в рот и стал жевать; он как-то сразу вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Ефросинья молча продолжала свое дело, и Козев, повертевшись вокруг нее, поправил сдвинутые в ряд столы, лавки, заглянул в дышавшую жаром печь, где алела гора углей. Ефросинья, чувствуя, что топчется он возле нее не зря, стала двигаться медленнее, настороженнее; она хоть и плакала перед этим, свалившись грудью на стол, но успела заметить, как в избу заглядывала Пелагея Евстафьевна, и теперь, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам Козева, опять разволновалась и еле сдерживала судорожные всхлипы, застрявшие в горле; из всех своих родственников она выделяла именно Козева и была настроена к нему всегда с теплотой и сердечностью. Между ними установились свои, особые отношения, и, видя друг друга, они всякий раз обменивались не просто словами, между ними сразу же возникала незаметная для посторонних, но хорошо понятная им, теплая и сердечная связь; они понимали и чувствовали друг друга как люди одной судьбы и одного настроя, и Козев часто думал, что вот хороша была бы для него жена, будь он моложе и встреться она ему в свой срок; но теперь в нем говорила привязанность отца к дочери с не слишком-то счастливой судьбой. И поэтому, когда Козев вошел в избу и стал ходить, Ефросинья все поняла и почувствовала; и оттого она опять не выдержала и заплакала, обсыпая куски мяса мелко нарезанным луком, но тотчас подняла голову.
– Лук-то глаза выел, проклятый, – сказала Ефросинья, силясь успокоиться, отвернулась, и Козев понял ее.
– Зато изба новая, – сказал он. – Аленка пробегала куда-то, крикнула, что почти все готово, гляди, через часок-другой кончат. Просторно будет тебе, весело.
– Ах, господи, на кой они черт мне, хоромы, теперь! – вырвалось у Ефросиньи, и лицо ее сделалось напряженным. – Коль доли нет, так ничего уже и не надо.
– А ты терпи! – строго повысил голос Козев. – У тебя дети подрастают, им в люди выходить надо. И на Захара не серчай больно, таким он уродился. Словно и не дерюгинского роду, все с шумом норовит да с грохотом, а ведь не скажешь, что и умом обидели. Какая-то в нем боль свербит, вот что.
– Какая там боль, какая боль! Кобель – и вся боль. Ни от матери, ни от детей стыда нет. Аким Поливанов пришел рамы вделывать – да тут бы другой на Захаровом месте как-нибудь отослал бы назад тихонько, народу ему другого в селе мало, что ли? И тот, старый кулачище, тоже без господа в душе, взял и приперся, а зачем?
– Ты ладно, ладно, Фрося, – остановил ее Козев. – Жизнь, она вся вперемешку. Аким – плотник первой руки на все село, хоть рамы намертво посадит. Вот у тебя самой дочка на выросте, ты и угадай, какой она может крендель отмочить?
Ефросинья швырком, с сердцем пошуровала уголья в печи, затем вдвинула в нее противни с мясом и закрыла заслонкой.
– Я ей все косы бесстыжие выдеру, ежели что такое, – сказала она со злой непримиримостью. – Я ее из конца в конец через село за волосья потащу людно…
– Эх, Фрося, Фрося, от своей бабьей боли говоришь, прикидываешь. Не потащишь, косы целыми останутся. Вот что я тебе скажу, мне грешить языком нечего, за пятый десяток, думал много на своем веку, мудрствования разные читал. Скажу тебе, Фрося, одно: в человеке завсегда тайна сидит, от этой невыносимости ему и жить интересно, так и с Захаром… Мужик-то и есть мужик, Фрося, вот Захар твой и споткнулся. И все-таки он лучше многих нас, свету от него с избытком, от Захара-то. Ты меня понимаешь?
Она слушала внимательно, но ничего не ответила; пришли бабы собирать столы. Ефросинья увидела Аленку и окинула ее неожиданно чужим, холодным взглядом.
– Ты чего, мам? – спросила та, острогрудая, не совсем еще складная в свои неполные тринадцать лет, но уже в той первой яркости, когда дух занимается от нее, затаенно и стремительно рвущейся к свету жизни; тревога охватила Ефросинью, она впервые заметила, что дочь почти догнала ее в росте.
– Поди, Аленка, ложек с вилками еще добудь, к Прокошиным сбегай, к Самохиным, – сказала она изменившимся голосом; какая-то неожиданная боль к себе и к своей судьбе поразила ее, но была в этом ее чувстве и какая-то сатанинская гордость; да что и терпеть, думала она, вспоминая слова Козева, натерпелась, хватит. Теперь по-другому жить буду, решила Ефросинья, хотя и представить себе не могла другой жизни; просто решила, и все, но уже некогда было думать об этом – прибежали ребятишки с вестью, что толока кончилась и сейчас начнут сходиться люди; на двух половинах избы Козева закипела еще более шумная и веселая работа, а на столах появились нарезанный хлеб и студень, водка в четвертях, вареные яйца и мясо, всякие соленья и квашенья, раскрасневшаяся Аленка бегала вокруг столов, раскладывая ложки и вилки, потом ей сказали расставить миски под щи, по одной на двух-трех человек; в начавшихся сумерках перед крыльцом стали собираться мужики, еще не остывшие от работы, они с веселым возбуждением громко смеялись, шутили, вспоминали какие-то давние истории друг о друге. Стали собираться и бабы кругом Анюты Малкиной, успевшей принарядиться и вызывавшей зависть своими козловыми сапожками на высоком каблуке и большим шелковым цветастым платком. Бабы, хотя не в первый раз видели ее в этом платке, терли в пальцах тяжелую, холодную бахрому и цокали языками от восхищения.
Пришел Микита Бобок с потертой трехрядкой и, выбрав место у горожи на толстом дубовом кряже, заиграл; Анюта Малкина тотчас повела глазами, сказала бабам расступиться и, отставив руку, а другой упершись в бок, пошла по кругу и, остановившись перед Юркой Левшой, приглашая его в круг, притопнула и, покачавшись из стороны в сторону, пропела:
Милый Юра, твои кони
Под горою воду пьют.
Милый Юра, твои глазки
Мне спокою не дают.
Юрка поморгал зелеными продолговатыми глазами, посмеялся, затем бросил недокуренную цигарку, гикнул дико, по-цыгански, сдвинул фуражку на лоб и пошел вокруг Анюты вприсядку, все сдвинулись в тесный круг и смотрели пляску, Черная Варечка, жена Володьки Рыжего, пробилась и стала впереди всех и все старалась подметить, нет ли чего особенного в пляске между Анютой и Юркой, и оттого, что ничего особого не могла подметить, злилась и вертела головой, поглядывая со стороны в сторону, как бы приглашая соседей рядом разделить ее волнение и повозмущаться вместе. Ишь, ишь, что делают, ни стыда ни совести, одна девка еще, у другого баба тут же, а они выделывают кренделя, ни людей, ни бога не боятся.
В кооперации купила
Я на блузу кружева,
Неужели я не буду
Бригадирова жена?
Припевка Анюты прозвучала озорно и насмешливо и в то же время с высокой и чистой девичьей страстью, которая не имела никакого отношения ни к Юрке Левше, ни к кому-либо еще из собравшихся, свободная и светлая девичья тоска всплеснулась над толпой и со вздохом растаяла где-то в безграничных просторах неба и земли, и все хорошо почувствовали этот сдержанный, полный просыпающейся силы вздох; дед Макар, раздвигая концом палки баб, высунулся вперед посмотреть, и в тот же миг Анюта рассыпалась перед ним мелкой дробью, так, что ее гибкое сильное тело как бы все заструилось в трепетном, неостановимом движении.
А наш дедушка Макар –
Радиолюбитель,
Прицепил сзади к штанам
Громкоговоритель.
Дед Макар пригрозил ей палкой, но Анюта уже неслась по кругу, ловко, как бы шутя уворачиваясь от Юркиных наскоков.
Незаметно появился Тимофей Куликов, Кулик, как его все за глаза звали, председатель колхоза, поглядел через головы на танцующих и одобрительно покивал. Козев увидел его из окна, подошел, поздоровался.
– Здравствуй, здравствуй, Григорий, – сказал Куликов. – Хорошо, черти, пляшут.
– Чего им, кровь молодая, бурлит. Никакая работа не берет, сами такие были.
Куликов отвернул полу брезентового плаща, достал городские папиросы и закурил, Козев отметил это про себя; увидев Захара, показавшегося на крыльце, Куликов направился к нему.
– Ну как, доволен? – спросил он, оглядывая сутуловатую, поджарую фигуру Захара.
– Все готово, начинать бы… Ты сказал бы что-нибудь народу, Тимофей.
– Сказать, говоришь? Ну что ж, можно. – Куликов взошел на верхнюю ступеньку, подождал, любуясь и Анютой и Юркой, которые никак не хотели уступить друг другу и все жарче выплясывали; Куликов поднял руку:
– Эй, Микита, давай кончай!
Микита Бобок тряхнул головой и разом свернул мехи, скинул ремень с плеча и встал; народ придвинулся к крыльцу и постепенно затих.
– Товарищи, дорогие! – начал Куликов и, недовольный неожиданным шумом, сдвинул брови. – Сегодня у нас с вами хоть и не праздник, а все-таки хороший день. Сделали мы с вами доброе дело. Миром справились за день, а одному пришлось бы и год потеть, вот вам что такое колхоз. Тише! Тише! – повысил он голос в ответ на поднявшийся шумок. – Знаю, и раньше собирались мы на толоку, хороший этот закон – сообща помочь одному. Только вот не заметили шумливые, что и лес государством был отпущен Захару Дерюгину с большой скидкой, и вывезли его колхозом. Да и работали люди без задней думки, от души, не оглядываясь, что им за это потом перепадет. Ну что, не так?
– Так, так, председатель, – послышались в ответ ему веселые голоса. – Только соловья баснями не кормят!
– А я и хочу теперь предоставить слово Захару, – нашелся Куликов. – Я свое сказал!
Захар выступил вперед, поведя то ли от волнения, то ли от холода сутулыми плечами, обтянутыми новой сатиновой рубашкой.
– Мое слово короткое: всем спасибо, – сказал он, обводя прямым взглядом знакомых, внимательно, но по-разному слушавших его людей. – Прошу, дорогие сельчане, к столу, чем богаты, тем и рады. Заходите, – посторонился он, пропуская мимо себя и Микиту Бобка с Настасьей Плющихиной, и Володьку Рыжего, и его жену Варечку с каким-то узлом, и Юрку Левшу.
– Давай, давай, заходи, Тимофей, – сказал он внезапно осипшим голосом Куликову. – Ты что, увильнуть хочешь?
– Не работал я сам, – Куликов замялся, – вот, скажут…
– Ничего не скажут, пошли, пошли…
Взобрался на крыльцо и дед Макар, отдаляя от себя теснившихся людей остро выставленными локтями и тяжело сопя.
– Вот люди, вот люди, – твердил он на ходу. – Нет, чтобы старому человеку дорогу дать…
– Ишь, дед, – опять засмеялся Куликов, сторонясь.
– Хороший старик… Пошли, пошли, Тимофей, никуда я тебя не отпущу.
14
В этот вечер, выпив водки, всем на удивленье, плясала и Ефросинья Дерюгина, плясала вдохновенно и отчаянно, ни на кого не глядя, и Черная Варечка от искреннего изумления полуоткрыла рот, и все остальные мужики и бабы притихли; хороша и необычна была в этом танце Ефросинья и с минуты на минуту молодела и наливалась тревожным каким-то светом, словно год за годом трудной жизни и работы сбрасывала с себя, и был тот момент, когда душа, хочешь ты или нет, раскрывается навстречу обжигающему и ясному дыханию жизни, и жжет этот ветерок, и холодит, и крутит, и замирает от него сердце. Не было у нее сейчас ни детей, ни мужа, ни земли, ни неба, не было и людей, а была одна сжигающая страсть и желание освободиться от себя, от всего на свете, и когда это случилось, глаза Захара, зажатого и затаившегося в толпе, загорелись; надрывные, сумасшедшие переборы гармони Микиты Бобка куда-то отхлынули, и мучительный, искрящийся свет ударил в него, и как-то само собой случилось, что люди отодвинулись и он остался лицом к лицу с Ефросиньей, со своей и уже не своей женой; он принял вызов и ступил в круг, через ту черту, где все начинается сначала и нужно завоевывать все заново.
Тихо было в набитой народом избе, сумрачно светили от табачного дыма три керосиновых лампы под потолком; Ефросинья, кажется, и не заметила, что перед ней оказался Захар, она ни разу не коснулась его даже случайно, и все почувствовали ее недоступность и ее великую гордость; как-то в один момент схлестнулись и перемешались две разных жизни, и у Варечки Черной потекла из сердца к глазам расслабляющая теплота; она заморгала, по-ребячьи перекосила рот и потянула к глазам конец головного платка.
У самой печки, у двери, стояла Аленка и во все глаза глядела на мать с отцом, и она тоже словно в первый раз увидела их и незаметно для себя все больше прижималась к боку брата Ивана, стоявшего рядом, который был одинакового с ней роста; она словно хотела защититься этим от того чужого и страшного, что было сейчас в матери с отцом, не выдержав, приглушенно всхлипнула.
– Молчи, дура! – сказал ей Иван ломким шепотом, и она сверкнула на него мокрыми, в слезах, глазами.
– Сам ты дурак, – перехваченным голосом огрызнулась она и боком, боком пробралась в сени, выметнулась во двор и там, забежав за сарай, долго и безутешно ревела, сама не зная почему; а в это время, вволю наговорившись и наспорившись о жизни, о том, лучше ли в колхозе, быть или в город, на то же строительство завода, подаваться, в другой половине избы Козева гогочущие мужики сгрудились вокруг подвыпившего деда Макара, тот рассказывал, как женил его в первый раз барин Авдеев на своей воспитаннице Стешке, и равнодушно чесал у себя всей пятерней под разлохмаченной бородкой; историю эту, многим знакомую, все с удовольствием слушали еще раз, и дед Макар, довольный всеобщим вниманием, удобно расположившись на лавке, несмотря на взрывы хохота кругом, даже не улыбнулся ни разу и только однажды в ответ на колкое замечание Юрки Левши укоризненно покачал головой, вздохнул.
– В голове у тебя не все установилось на места, – сказал дед Макар. – Что ты можешь понимать в жизни? То-то, ничего ты не можешь разуметь. Вот так оно и было, – продолжал он после недолгого молчания. – Иду я, значит, мимо усадьбы, а он, Федор Анисимович, барин Авдеев, сидит под зеленью на открытом месте, вино из красивых бутылок дует. Во-о, рожа красная, гладкая, усы на пол-аршина торчат, в дорогом халате по голому телу, шерсть на грудине клочьями пучатся. Привидел же бог его узреть да не пропустить меня, уж и забыл, по какому это я делу мимо его хором проходил, не припомню, голову замутило. Выскакивает денщик авдеевский, значит, хвать меня за шиворот и к барину, стою я перед ним, на лапти себе гляжу, а коленки одна об другую стукаются. Ну, думаю, что же это, будто и провинностей за мной никаких, пропал. Мне тогда пятнадцать сровнялось, такой длинный вымахал, как лозина. Глядел, глядел на меня Федор Анисимович, а сам рюмку за рюмкой дует, только от заморских каменьев на пальцах блеск расходится. Глаза у него смурные, тяжелые, а сам вздыхает после каждой рюмки. А потом встал, а я-то выше его оказался – такой плюгавенький был баринок Федор Анисимович, только в ширину – как хороший бочонок. Ходит кругом меня и все оглядывает с разных концов, как лошадь на ярманке. «Чей же ты будешь? – спрашивает потом. – Не Кости ли Рыжухина?» – «Нет, – говорю, – Петра Поливанова малый старшой, Макаром звать». – «Макаром, – говорит, – это хорошо, – сам хохочет. – Думаю я тебя, Макар, оженить тотчас, и бабу я тебе подобрал великолепную». Так и сказал – «великолепную», барин-то, а сам опять давай хохотать. «Как, – спрашивает, – Макар, справишься?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104