И уже лежа головою на его твердой, словно бы железной руке, Аленка ни о чем не думала, это, наверное, и было самое большое счастье на земле, и то, что она только что пережила, уже никогда больше не повторится, такого потрясения просто не может повториться, и оно позволило ей совсем иначе понять и принять его, мужчину.
– Мы уходим сегодня к вечеру, – сказал он, жалея ее и не решаясь говорить откровенно; он не чувствовал себя виноватым, он больше не мог, он и так проявлял столь не свойственное ему долгое благоразумие и героизм. А сейчас надо было переводить все в привычные рамки, нельзя позволить ей увлечься серьезно, он ведь не принадлежит себе. – Аленка, – сказал он, и непривычная робость, прозвучала в его голосе, – Аленка, я ведь человек так себе, ненадежный. Ты это знай.
– У меня есть сигареты, целая пачка, – порадовалась она, не желая слышать его слов, охваченная каким-то нехорошим предчувствием и думая, что курить ему нечего, в отряде вообще третий день не было табаку. – Хочешь?
– Ты необыкновенная девушка, Аленка, – сказал Сокольцев, слегка касаясь пальцами ее бровей, любуясь ею и неосознанно тоскуя. – Когда-нибудь ты можешь пожалеть. Проклянешь и тот час, когда мы увиделись.
– Никогда! – сказала Аленка с ликованием в сердце, целуя его пальцы. – Этого никогда не случится. – Она поцеловала его раз и другой. – Ты много думаешь, Алеша, от этого можно с ума сойти. Говоришь сегодня – горечь пропекает. Не надо, Алеша, мне так хорошо, ни о чем думать не хочется.
И с ним что-то случилось, она сама почувствовала, что с ним что-то случилось, и мысль, что она его совершенно не знает, пришла неожиданно, пробудила в ней болезненное любопытство; и так же, как она раньше узнавала его тело, ей хотелось узнать сейчас его жизнь, с того самого момента, как он родился, и она вспомнила своего младшего братишку Егорушку и опять подумала, что это не то, совершенно не то. Сокольцев же в это время думал, что он, кажется, и в самом деле любит эту порывистую девушку, любит совершенно иначе, чем других женщин до нее, он подумал, что с первого раза в нем уже была какая-то ненасытимость ею, и она становилась все сильнее; еще никогда и ни с кем ему не было так хорошо; уже была и определенная зависимость от нее, и это его злило, ведь ему нельзя позволить себе такую роскошь; он не имел права обещать ни ей, ни себе даже малости, он и сам давно забыл, что он сын донбасского инженера, погибшего еще в тридцать шестом году при обвале шахты; он никогда раньше не думал о тех, кто встречался ему на пути и кого приходилось потом бесследно оставлять, уходя дальше, и вот судьба свела его с Аленкой, хотя и сам господь бог, если бы он был, не мог бы назвать отмеренный ему, Сокольцеву, срок на этой земле; он не хотел именно ей, Аленке, зла. Таков уж мир – кто кого, а вообще-то бросить бы все это, взять ее и уехать куда глаза глядят, на берег какой нибудь светлой тихой речки; ведь большинство людей, окружающих его сейчас, собирающихся еще долго жить и бороться, погибнут, но Аленку он никому не отдаст, ни немцам, ни своим; он договорится и ее отправят в тыл, ведь кончится же когда-то война… Очевидно, в нем проснулась древняя кровь Сокольцевых, может быть, именно та степная ее примесь, что заставила его деда, уже не первой молодости, женатого человека, неоглядно ринуться за цыганкой из табора на край света. Так и сгинул дед где-то. Но что бы ни случилось, он не хотел и не хочет ей зла, он понимает, что все это глупость, любовь и прочее, но он ее, кажется, любит, она словно перевернула в нем какой-то механизм, и ему все чаще становилось не по себе. Он начинал думать о ее обязанностях, о том, что ее руки прикасаются и к другим, она их раздевает и моет, и видит их такими, как их мать родила; от этого в нем поднималась слепая красная мгла, и он был готов убить; ее руки должны принадлежать только ему, и это незнакомое раньше чувство, когда ему удавалось отойти чуть в сторону от себя, удивляло и пугало его. Сейчас он не разрешал себе этого; оставалось пять часов до вечера, и нельзя размагничиваться, думать о постороннем. У него свой путь, ему нравилось идти со смертельной остринкой в груди, когда любая неловкость могла приблизить ее прямо к сердцу, и самому ему казалось, что он движется словно в каком-то постоянно высвеченном пятне, и сплошная тьма закрывала все далеко вокруг, и лишь где-то за горизонтом чувствовалось далекое солнце; он знал, что все это не так, все грубее и проще и нет никакой тьмы, никакого шествия, а есть смертельная, не знающая малейшего сострадания борьба, но ему не хотелось так думать; сам для себя он шел независимый и отдельный от всего мира; ему ничего не было нужно, ни денег, ни власти, ему теперь часто хотелось просто мирной жизни, и понятие родины возникало в нем порой какой-то затаенной болью, и вот теперь, лежа рядом с Аленкой, он испугался.
Он никогда не боялся за себя, и все знавшие его близко удивлялись этому почти патологическому отсутствию страха у него, в нем словно постоянно действовал какой-то наркотик, та самая напоминающая о себе смертельная льдинка у сердца, она могла хрустнуть от любого неровного поворота, переместиться в последний раз, и его охватило незнакомое чувство беспомощности; сейчас его словно выдернули из привычной среды, и он с недоумением оглядывал белые березы вокруг, струящуюся зелень листьев, и рядом была лучшая девушка, которую он когда-либо встречал; впервые за свою жизнь он подумал, что это, собственно, и есть русская земля, о ней, вот о такой, в детстве пела и рассказывала ему мать.
Сокольцев попытался усмехнуться по-прежнему, но обычного, бездумного, несколько иронического настроения не получилось. И чувство перемены усилилось; чтобы войти в привычное состояние, он стал жадно целовать Аленку и на время забылся; под вечер то же пронзительное ощущение перемены опять повторилось в нем; они шли на задание вдвоем, но он все время думал, что вернется назад один, этот чудаковатый в своем рвении взвалить на себя побольше Пекарев останется где-то там, в неизвестности, и он вернется в отряд один, подведет под своей неожиданной лесной сказкой черту; план, составленный где-то там, в верхах, пришел в движение, и сам он, Сокольцев, уже потянул предназначенную ему нить в этой многоярусной паутине.
Когда они уходили, ему не удалось увидеть Аленку, вообще он никого не видел, и лес, опутанный теплым сырым туманом, недвижно высился вокруг, но тишины не было; лес жил напряженно и глухо, слышались неразборчивые шорохи, у самой земли что-то перебегало и шумело. «Полно, полно, – прикрикнул на себя Сокольцев сердито, – чего ты каркаешь, почему ты должен вернуться один? А почему не Пекарев, вот Пекарев возьмет и вернется, а ты останешься».
От такой невозможной мысли Сокольцев сорвал с осины листок и сунул его в рот, пожевал; горечь показалась даже приятной. Нервы сдают, подумал он, а ведь ничего еще и не было, ерунда, пожалуй, следует успокоиться, так надолго не хватит.
2
Горбань, придерживая нывшее плечо, лежал, напряженно изучая крышу шалаша, и, чтобы сосредоточиться, в который раз принимался пересчитывать в ней березовые жерди; в последней операции он неудачно прыгнул в телегу, ударился о леску ключицей, и теперь вот уже вторую неделю ныло в плече и по всему позвоночнику; в эту ночь он ждал связного от Брюханова, наконец-то прояснится немного обстановка и можно принять нужное решение, скорее всего поступит приказ отправиться в рейд, к Минску и дальше, или южнее, в сторону Прикарпатья, по намеченному ранее плану, да и время самое подходящее, конец лета, фураж, продукты можно будет пополнять в дороге, вот только он ясно не понимал значения такого рейда, вернее, он понимал, но не принимал его по многим причинам. Немцы почти наверняка сильно потреплют отряд, а то и совсем прихлопнут; вооружение, как говорится, с бору по сосенке. И самое главное, нет ни Пекарева, ни Сокольцева, им давно пора вернуться, еще с неделю назад, от результатов их разведданных зависит многое: они должны положить начало невидимой цепочке, определяющей первый этап рейда, и во многом содействовать его успеху.
Горбань потянулся на своем жестком ложе из кое-как обструганных, неровных жердей; одна из них была слишком выгнута, и как бы он ни поворачивался, она все время мешала, эта неровная жердина, и он подумал, что надо ее подтесать. В большом, похожем на избу шалаше погуливал легкий ветерок и неуловимо пахло растительной гнилью. Горбань последнее время мало спал, три-четыре часа в сутки, и сейчас у него было какое-то странное состояние: резало глаза, в голове стоял шум, но он никак не мог заснуть, хотел и не мог, и завидовал начальнику штаба и комиссару, крепко спавшим тут же, в противоположном углу; кто-то из них резко всхрапывал. Горбань знал, что он здоровый человек и бессонница у него от усталости и напряжения; он подумал, до чего не к месту подобные мысли, ничего они не изменят, ничему не помогут; шла война, весь народ и каждый отдельный человек жили по иным совершенно законам, чем в обычное время, и даже самое непонятное и тяжкое – смерть – приобретало иную окраску; смерть в самую цветущую пору, в двадцать – тридцать лет, уже ни у кого не вызывала недоумения и страха, это было естественным на войне. Просто говорили, что убито двадцать, или сто, или несколько тысяч; живой, неповторимый человек растворялся в количестве просто убитых в таком-то месте и в такой-то день, на таком-то задании или в наступлении, и если раньше жизнь заботливо растила каждое человеческое существо, то теперь она слепо швыряла под непрерывный нож тысячи, десятки тысяч взращенных для счастья людей. В войне, пожалуй, больше всего обнажалась трагичность жизни вообще; в обычное время можно было объяснить распад и смерть всяческими мудрыми рассуждениями, необходимостью движения, сменяемостью; на войне этого сделать было нельзя.
Пока Горбань мучился бессонницей и такими абстрактными мыслями, в ста километрах от него, в большом районном селе Белополье, в одной из просторных изб шел допрос. Туго связанные сзади у локтей руки у Сокольцева отекли, он стоял у стены и все боялся, что его оттолкнут от нее; после трехдневного, с короткими перерывами, допроса ноги уже совсем не держали. Пекареву, более ослабевшему и уже несколько раз оседавшему на пол, подсунули стул, и он сидел, завалив голову вправо; стоять он больше не мог, и всякий раз, когда его пытались выпрямить, падал, теряя сознание. Сокольцев видел, что Пекарев измотан до последнего, но в то же время по неопределенным приметам он ощущал, что Пекарев каменно спокоен, это до какой-то степени успокаивало Сокольцева; взглянув заплывшими от синяков глазами на белесого офицерика с идеальным косым пробором в жиденьких волосах, он почувствовал в припухлостях вокруг глаз боль, какой-то синеватый блеск на мгновение встал между ним и офицером, но это всего лишь получилось небольшое головокружение от голода и непрерывного битья в течение последних трех суток; он покачнулся, вспоминая, до чего же нелепо они попались, и новый прилив злости придал силы и ясности, возможно, еще удастся обмануть или сбежать, благо этот прилизанный стратег, кажется, намеревается их куда-то отправлять; несомненно, этот свой подвиг он подробно обрисует в письмах как главное событие войны. Да и вообще, кто бы мог предположить о существовании немцев в такой глуши? Черт их сюда занес, ведут себя как у тещи на блинах, расспрашивают о глупостях, скучно беднягам, все еще может быть. И держат их с Емельянычем по ночам в простом подвале, где пахнет проросшим старым картофелем, и даже часовых, кажется, не ставят, сколько раз они принимались стучать в дверь, никто не отзывался. Выяснить бы точно, зачем здесь оказались немцы, а то ведь посмотри-ка на этого господина, сидит, развалился, и переводчик со странностями, вроде как запанибрата с начальством держится, пересмеиваются; правда, время от времени оба приходят в ярость, начинают избивать, так это тоже от скуки и безделья. И староста здесь угрюмый, запуганный мужик, не смотрит в глаза, сидит на лавке у порога, зажав винтовку в коленях (а винтовка-то русская, трехлинейка), и, даже отвечая на вопросы офицера, таращится в пол, что то не очень удобно он себя чувствует.
– Вот что, господа-товарищи, – говорит офицер через переводчика, рассматривая свои рыжеватые пальцы с аккуратно подрезанными ногтями, в голосе у него чувствуется насмешка. – Хватит нам друг друга водить за нос. Завтра может оказаться поздно, лучше признаться сейчас. Завтра нам станет известно, откуда вы и кто дал вам эти бумажки… мы послали в Солочь специально человека.
– Мы из Солочи, – устало, с заученным безразличием отвечает Сокольцев. – Ехали в город, для хозяйства надо было кое-что приобресть… Зря вы коня-то взяли… себе же убыток.
Офицер вопросительно смотрит на переводчика, затем на Сокольцева, и Сокольцев поясняет:
– Как не понять, пан офицер, вещь простая. В мужицком деле прибыток – и власти польза.
Выслушав переводчика, офицер весело смеется, кивая, и у него делается почти юное лицо, что-то хитрит этот азиат, думает он весело, так уж и заботят его нужды Германии, слишком уж преданностью сияет. Жулик, разбойник, думает офицер, но так как эти двое задержанных случайное для него дело, скорее, развлечение, чем обязанность, офицер спокоен. Ему хорошо в этой глухой деревеньке, вдали от начальства, где ему во главе небольшого отряда поручена охрана группы инженеров, обследующих разрушенные шахты неподалеку; завтра инженерная группа заканчивает свою работу, и нужно возвращаться в Смоленск; офицер не знал, что ему делать с этими двумя бродягами. Где-то в глубине души он твердо убежден, что никакие они не крестьяне, а из леса, с другой же стороны, могло быть и так, как они уверяли, и тащить их с собой двести километров в Смоленск, а потом выглядеть в глазах начальства идиотом не входило в его расчеты; пристрелить бы да тем и покончить. Он уже хотел распорядиться, но, взглянув на Пекарева, своим каменным тупым спокойствием внушавшего невольное уважение, заколебался и приказал запереть их еще на одну последнюю ночь в подвал, и вскоре молодой, с расстегнутым воротом солдат вывел их из избы. Сокольцев замешкался в дверях подвала, и солдат толкнул его в спину дулом автомата; оглянувшись, Сокольцев увидел его голую вспотевшую грудь, все таки было жарко. На мгновение Сокольцев представил себе, как было бы хорошо ткнуть в эту грудь ножом, и немец, заметив этот момент, прежде чем захлопнуть тяжелую дубовую дверь, придержал ее. Сойдя ниже, Сокольцев сел, это был обыкновенный крестьянский подвал, погреб, как его здесь называли, с дубовым накатом и земляными стенами. Из-под двери пробивался свет, и когда глаза привыкли, Сокольцев стал все довольно хорошо различать. Двумя или тремя ступеньками ниже его пристроился Пекарев, привалившись головой к стене; в прохладе ему стало лучше, и он отдыхал, Сокольцев видел его плечи и голову со впалым виском.
– Вот ведь, Емельянович, дела, – пробормотал он почти беззлобно, так как знал, что все равно ничего не изменится. – По-моему, маскарад пора кончать…
Он встал и в который раз принялся исследовать каждый уголок; под руки попадались холодные древесные грибки, плесень; подвал был старый, дубовые плашки, положенные в накат кое-где, наполовину иструхлявели, и если бы какую-нибудь железку… можно было найти слабое место и пробиться на волю. Однажды, когда их вели на очередной допрос, хозяйка избы вскользь посмотрела на них и как бы невзначай обронила, что погребок у нее хорош и на сухом месте стоит, да вот беда, дыроват от старости, а подновить война помешала. Сокольцев опасался, если будет обнаружена попытка к бегству, то тогда уже никто окончательно, не поверит им, что они крестьяне из села Солочь; гут нужно было действовать наверняка. И вот сегодня, в последние минуты допроса, решение у него созрело, ждать больше нельзя; если им суждено дожить до ночи, то нужно будет во что бы то ни стало попытаться бежать; почему-то он был твердо уверен, что если их не убьют сегодня к вечеру, то завтра обязательно; и умереть от руки этого белесого, хлипкого, наслаждавшегося как-то по-мелкому расчетливо и жестоко своей властью над ними офицерика, с которым и свел-то их всего лишь слепой случай, казалось Сокольцеву обидным, и он медленно ощупывал руками стены и накат, где мог дотянуться, пядь за пядью, и в задней стене подвала наткнулся на углубление; здесь наката вообще и не оказалось, это небольшое пространство, по всей очевидности, было заложено полусгнившей доской и хворостом; Сокольцев стоял и тщательно ощупывал доску и плашки наката рядом; спустя полчаса к нему подполз отдышавшийся Пекарев, тоже пощупал и равнодушно сказал:
– Через эту дыру картошку осенью ссыпают в подвал… и для просушки, если бы не немцы, она давно была бы открыта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
– Мы уходим сегодня к вечеру, – сказал он, жалея ее и не решаясь говорить откровенно; он не чувствовал себя виноватым, он больше не мог, он и так проявлял столь не свойственное ему долгое благоразумие и героизм. А сейчас надо было переводить все в привычные рамки, нельзя позволить ей увлечься серьезно, он ведь не принадлежит себе. – Аленка, – сказал он, и непривычная робость, прозвучала в его голосе, – Аленка, я ведь человек так себе, ненадежный. Ты это знай.
– У меня есть сигареты, целая пачка, – порадовалась она, не желая слышать его слов, охваченная каким-то нехорошим предчувствием и думая, что курить ему нечего, в отряде вообще третий день не было табаку. – Хочешь?
– Ты необыкновенная девушка, Аленка, – сказал Сокольцев, слегка касаясь пальцами ее бровей, любуясь ею и неосознанно тоскуя. – Когда-нибудь ты можешь пожалеть. Проклянешь и тот час, когда мы увиделись.
– Никогда! – сказала Аленка с ликованием в сердце, целуя его пальцы. – Этого никогда не случится. – Она поцеловала его раз и другой. – Ты много думаешь, Алеша, от этого можно с ума сойти. Говоришь сегодня – горечь пропекает. Не надо, Алеша, мне так хорошо, ни о чем думать не хочется.
И с ним что-то случилось, она сама почувствовала, что с ним что-то случилось, и мысль, что она его совершенно не знает, пришла неожиданно, пробудила в ней болезненное любопытство; и так же, как она раньше узнавала его тело, ей хотелось узнать сейчас его жизнь, с того самого момента, как он родился, и она вспомнила своего младшего братишку Егорушку и опять подумала, что это не то, совершенно не то. Сокольцев же в это время думал, что он, кажется, и в самом деле любит эту порывистую девушку, любит совершенно иначе, чем других женщин до нее, он подумал, что с первого раза в нем уже была какая-то ненасытимость ею, и она становилась все сильнее; еще никогда и ни с кем ему не было так хорошо; уже была и определенная зависимость от нее, и это его злило, ведь ему нельзя позволить себе такую роскошь; он не имел права обещать ни ей, ни себе даже малости, он и сам давно забыл, что он сын донбасского инженера, погибшего еще в тридцать шестом году при обвале шахты; он никогда раньше не думал о тех, кто встречался ему на пути и кого приходилось потом бесследно оставлять, уходя дальше, и вот судьба свела его с Аленкой, хотя и сам господь бог, если бы он был, не мог бы назвать отмеренный ему, Сокольцеву, срок на этой земле; он не хотел именно ей, Аленке, зла. Таков уж мир – кто кого, а вообще-то бросить бы все это, взять ее и уехать куда глаза глядят, на берег какой нибудь светлой тихой речки; ведь большинство людей, окружающих его сейчас, собирающихся еще долго жить и бороться, погибнут, но Аленку он никому не отдаст, ни немцам, ни своим; он договорится и ее отправят в тыл, ведь кончится же когда-то война… Очевидно, в нем проснулась древняя кровь Сокольцевых, может быть, именно та степная ее примесь, что заставила его деда, уже не первой молодости, женатого человека, неоглядно ринуться за цыганкой из табора на край света. Так и сгинул дед где-то. Но что бы ни случилось, он не хотел и не хочет ей зла, он понимает, что все это глупость, любовь и прочее, но он ее, кажется, любит, она словно перевернула в нем какой-то механизм, и ему все чаще становилось не по себе. Он начинал думать о ее обязанностях, о том, что ее руки прикасаются и к другим, она их раздевает и моет, и видит их такими, как их мать родила; от этого в нем поднималась слепая красная мгла, и он был готов убить; ее руки должны принадлежать только ему, и это незнакомое раньше чувство, когда ему удавалось отойти чуть в сторону от себя, удивляло и пугало его. Сейчас он не разрешал себе этого; оставалось пять часов до вечера, и нельзя размагничиваться, думать о постороннем. У него свой путь, ему нравилось идти со смертельной остринкой в груди, когда любая неловкость могла приблизить ее прямо к сердцу, и самому ему казалось, что он движется словно в каком-то постоянно высвеченном пятне, и сплошная тьма закрывала все далеко вокруг, и лишь где-то за горизонтом чувствовалось далекое солнце; он знал, что все это не так, все грубее и проще и нет никакой тьмы, никакого шествия, а есть смертельная, не знающая малейшего сострадания борьба, но ему не хотелось так думать; сам для себя он шел независимый и отдельный от всего мира; ему ничего не было нужно, ни денег, ни власти, ему теперь часто хотелось просто мирной жизни, и понятие родины возникало в нем порой какой-то затаенной болью, и вот теперь, лежа рядом с Аленкой, он испугался.
Он никогда не боялся за себя, и все знавшие его близко удивлялись этому почти патологическому отсутствию страха у него, в нем словно постоянно действовал какой-то наркотик, та самая напоминающая о себе смертельная льдинка у сердца, она могла хрустнуть от любого неровного поворота, переместиться в последний раз, и его охватило незнакомое чувство беспомощности; сейчас его словно выдернули из привычной среды, и он с недоумением оглядывал белые березы вокруг, струящуюся зелень листьев, и рядом была лучшая девушка, которую он когда-либо встречал; впервые за свою жизнь он подумал, что это, собственно, и есть русская земля, о ней, вот о такой, в детстве пела и рассказывала ему мать.
Сокольцев попытался усмехнуться по-прежнему, но обычного, бездумного, несколько иронического настроения не получилось. И чувство перемены усилилось; чтобы войти в привычное состояние, он стал жадно целовать Аленку и на время забылся; под вечер то же пронзительное ощущение перемены опять повторилось в нем; они шли на задание вдвоем, но он все время думал, что вернется назад один, этот чудаковатый в своем рвении взвалить на себя побольше Пекарев останется где-то там, в неизвестности, и он вернется в отряд один, подведет под своей неожиданной лесной сказкой черту; план, составленный где-то там, в верхах, пришел в движение, и сам он, Сокольцев, уже потянул предназначенную ему нить в этой многоярусной паутине.
Когда они уходили, ему не удалось увидеть Аленку, вообще он никого не видел, и лес, опутанный теплым сырым туманом, недвижно высился вокруг, но тишины не было; лес жил напряженно и глухо, слышались неразборчивые шорохи, у самой земли что-то перебегало и шумело. «Полно, полно, – прикрикнул на себя Сокольцев сердито, – чего ты каркаешь, почему ты должен вернуться один? А почему не Пекарев, вот Пекарев возьмет и вернется, а ты останешься».
От такой невозможной мысли Сокольцев сорвал с осины листок и сунул его в рот, пожевал; горечь показалась даже приятной. Нервы сдают, подумал он, а ведь ничего еще и не было, ерунда, пожалуй, следует успокоиться, так надолго не хватит.
2
Горбань, придерживая нывшее плечо, лежал, напряженно изучая крышу шалаша, и, чтобы сосредоточиться, в который раз принимался пересчитывать в ней березовые жерди; в последней операции он неудачно прыгнул в телегу, ударился о леску ключицей, и теперь вот уже вторую неделю ныло в плече и по всему позвоночнику; в эту ночь он ждал связного от Брюханова, наконец-то прояснится немного обстановка и можно принять нужное решение, скорее всего поступит приказ отправиться в рейд, к Минску и дальше, или южнее, в сторону Прикарпатья, по намеченному ранее плану, да и время самое подходящее, конец лета, фураж, продукты можно будет пополнять в дороге, вот только он ясно не понимал значения такого рейда, вернее, он понимал, но не принимал его по многим причинам. Немцы почти наверняка сильно потреплют отряд, а то и совсем прихлопнут; вооружение, как говорится, с бору по сосенке. И самое главное, нет ни Пекарева, ни Сокольцева, им давно пора вернуться, еще с неделю назад, от результатов их разведданных зависит многое: они должны положить начало невидимой цепочке, определяющей первый этап рейда, и во многом содействовать его успеху.
Горбань потянулся на своем жестком ложе из кое-как обструганных, неровных жердей; одна из них была слишком выгнута, и как бы он ни поворачивался, она все время мешала, эта неровная жердина, и он подумал, что надо ее подтесать. В большом, похожем на избу шалаше погуливал легкий ветерок и неуловимо пахло растительной гнилью. Горбань последнее время мало спал, три-четыре часа в сутки, и сейчас у него было какое-то странное состояние: резало глаза, в голове стоял шум, но он никак не мог заснуть, хотел и не мог, и завидовал начальнику штаба и комиссару, крепко спавшим тут же, в противоположном углу; кто-то из них резко всхрапывал. Горбань знал, что он здоровый человек и бессонница у него от усталости и напряжения; он подумал, до чего не к месту подобные мысли, ничего они не изменят, ничему не помогут; шла война, весь народ и каждый отдельный человек жили по иным совершенно законам, чем в обычное время, и даже самое непонятное и тяжкое – смерть – приобретало иную окраску; смерть в самую цветущую пору, в двадцать – тридцать лет, уже ни у кого не вызывала недоумения и страха, это было естественным на войне. Просто говорили, что убито двадцать, или сто, или несколько тысяч; живой, неповторимый человек растворялся в количестве просто убитых в таком-то месте и в такой-то день, на таком-то задании или в наступлении, и если раньше жизнь заботливо растила каждое человеческое существо, то теперь она слепо швыряла под непрерывный нож тысячи, десятки тысяч взращенных для счастья людей. В войне, пожалуй, больше всего обнажалась трагичность жизни вообще; в обычное время можно было объяснить распад и смерть всяческими мудрыми рассуждениями, необходимостью движения, сменяемостью; на войне этого сделать было нельзя.
Пока Горбань мучился бессонницей и такими абстрактными мыслями, в ста километрах от него, в большом районном селе Белополье, в одной из просторных изб шел допрос. Туго связанные сзади у локтей руки у Сокольцева отекли, он стоял у стены и все боялся, что его оттолкнут от нее; после трехдневного, с короткими перерывами, допроса ноги уже совсем не держали. Пекареву, более ослабевшему и уже несколько раз оседавшему на пол, подсунули стул, и он сидел, завалив голову вправо; стоять он больше не мог, и всякий раз, когда его пытались выпрямить, падал, теряя сознание. Сокольцев видел, что Пекарев измотан до последнего, но в то же время по неопределенным приметам он ощущал, что Пекарев каменно спокоен, это до какой-то степени успокаивало Сокольцева; взглянув заплывшими от синяков глазами на белесого офицерика с идеальным косым пробором в жиденьких волосах, он почувствовал в припухлостях вокруг глаз боль, какой-то синеватый блеск на мгновение встал между ним и офицером, но это всего лишь получилось небольшое головокружение от голода и непрерывного битья в течение последних трех суток; он покачнулся, вспоминая, до чего же нелепо они попались, и новый прилив злости придал силы и ясности, возможно, еще удастся обмануть или сбежать, благо этот прилизанный стратег, кажется, намеревается их куда-то отправлять; несомненно, этот свой подвиг он подробно обрисует в письмах как главное событие войны. Да и вообще, кто бы мог предположить о существовании немцев в такой глуши? Черт их сюда занес, ведут себя как у тещи на блинах, расспрашивают о глупостях, скучно беднягам, все еще может быть. И держат их с Емельянычем по ночам в простом подвале, где пахнет проросшим старым картофелем, и даже часовых, кажется, не ставят, сколько раз они принимались стучать в дверь, никто не отзывался. Выяснить бы точно, зачем здесь оказались немцы, а то ведь посмотри-ка на этого господина, сидит, развалился, и переводчик со странностями, вроде как запанибрата с начальством держится, пересмеиваются; правда, время от времени оба приходят в ярость, начинают избивать, так это тоже от скуки и безделья. И староста здесь угрюмый, запуганный мужик, не смотрит в глаза, сидит на лавке у порога, зажав винтовку в коленях (а винтовка-то русская, трехлинейка), и, даже отвечая на вопросы офицера, таращится в пол, что то не очень удобно он себя чувствует.
– Вот что, господа-товарищи, – говорит офицер через переводчика, рассматривая свои рыжеватые пальцы с аккуратно подрезанными ногтями, в голосе у него чувствуется насмешка. – Хватит нам друг друга водить за нос. Завтра может оказаться поздно, лучше признаться сейчас. Завтра нам станет известно, откуда вы и кто дал вам эти бумажки… мы послали в Солочь специально человека.
– Мы из Солочи, – устало, с заученным безразличием отвечает Сокольцев. – Ехали в город, для хозяйства надо было кое-что приобресть… Зря вы коня-то взяли… себе же убыток.
Офицер вопросительно смотрит на переводчика, затем на Сокольцева, и Сокольцев поясняет:
– Как не понять, пан офицер, вещь простая. В мужицком деле прибыток – и власти польза.
Выслушав переводчика, офицер весело смеется, кивая, и у него делается почти юное лицо, что-то хитрит этот азиат, думает он весело, так уж и заботят его нужды Германии, слишком уж преданностью сияет. Жулик, разбойник, думает офицер, но так как эти двое задержанных случайное для него дело, скорее, развлечение, чем обязанность, офицер спокоен. Ему хорошо в этой глухой деревеньке, вдали от начальства, где ему во главе небольшого отряда поручена охрана группы инженеров, обследующих разрушенные шахты неподалеку; завтра инженерная группа заканчивает свою работу, и нужно возвращаться в Смоленск; офицер не знал, что ему делать с этими двумя бродягами. Где-то в глубине души он твердо убежден, что никакие они не крестьяне, а из леса, с другой же стороны, могло быть и так, как они уверяли, и тащить их с собой двести километров в Смоленск, а потом выглядеть в глазах начальства идиотом не входило в его расчеты; пристрелить бы да тем и покончить. Он уже хотел распорядиться, но, взглянув на Пекарева, своим каменным тупым спокойствием внушавшего невольное уважение, заколебался и приказал запереть их еще на одну последнюю ночь в подвал, и вскоре молодой, с расстегнутым воротом солдат вывел их из избы. Сокольцев замешкался в дверях подвала, и солдат толкнул его в спину дулом автомата; оглянувшись, Сокольцев увидел его голую вспотевшую грудь, все таки было жарко. На мгновение Сокольцев представил себе, как было бы хорошо ткнуть в эту грудь ножом, и немец, заметив этот момент, прежде чем захлопнуть тяжелую дубовую дверь, придержал ее. Сойдя ниже, Сокольцев сел, это был обыкновенный крестьянский подвал, погреб, как его здесь называли, с дубовым накатом и земляными стенами. Из-под двери пробивался свет, и когда глаза привыкли, Сокольцев стал все довольно хорошо различать. Двумя или тремя ступеньками ниже его пристроился Пекарев, привалившись головой к стене; в прохладе ему стало лучше, и он отдыхал, Сокольцев видел его плечи и голову со впалым виском.
– Вот ведь, Емельянович, дела, – пробормотал он почти беззлобно, так как знал, что все равно ничего не изменится. – По-моему, маскарад пора кончать…
Он встал и в который раз принялся исследовать каждый уголок; под руки попадались холодные древесные грибки, плесень; подвал был старый, дубовые плашки, положенные в накат кое-где, наполовину иструхлявели, и если бы какую-нибудь железку… можно было найти слабое место и пробиться на волю. Однажды, когда их вели на очередной допрос, хозяйка избы вскользь посмотрела на них и как бы невзначай обронила, что погребок у нее хорош и на сухом месте стоит, да вот беда, дыроват от старости, а подновить война помешала. Сокольцев опасался, если будет обнаружена попытка к бегству, то тогда уже никто окончательно, не поверит им, что они крестьяне из села Солочь; гут нужно было действовать наверняка. И вот сегодня, в последние минуты допроса, решение у него созрело, ждать больше нельзя; если им суждено дожить до ночи, то нужно будет во что бы то ни стало попытаться бежать; почему-то он был твердо уверен, что если их не убьют сегодня к вечеру, то завтра обязательно; и умереть от руки этого белесого, хлипкого, наслаждавшегося как-то по-мелкому расчетливо и жестоко своей властью над ними офицерика, с которым и свел-то их всего лишь слепой случай, казалось Сокольцеву обидным, и он медленно ощупывал руками стены и накат, где мог дотянуться, пядь за пядью, и в задней стене подвала наткнулся на углубление; здесь наката вообще и не оказалось, это небольшое пространство, по всей очевидности, было заложено полусгнившей доской и хворостом; Сокольцев стоял и тщательно ощупывал доску и плашки наката рядом; спустя полчаса к нему подполз отдышавшийся Пекарев, тоже пощупал и равнодушно сказал:
– Через эту дыру картошку осенью ссыпают в подвал… и для просушки, если бы не немцы, она давно была бы открыта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104