Захао молча снимал Егорку с колен, легонько отталкивал его от себя и, захватив топор, уходил во двор; ему становилось не по себе от разговоров матери, тем более что ничего ей нельзя возразить, права была старуха: и дети хуже других на селе ходили, светили латками да дырами, штаны передавались от одного к другому, от самого Захара к Ивану, затем укорачивались на младших, и под конец уже не было на них живого места, да и хату надо было ставить. Каждую зиму, несмотря на защиту из кулей соломы, которыми он плотно обкладывал ветхие, глухие стены, ветер гулял по избе, и дети непрерывно кашляли, и то и дело приходилось таскать их к фельдшеру, особенно слабосильного Николая; Захар затравленно шатался по двору, отыскивая себе дело, и уже совсем звериная тоска охватывала его.
А с полгода назад, в марте, когда уже к полудню появились у крыльца лужи и куры дружно пили из них, Захар, после очередного, особенно въедливого разговора с матерью, потому что картошка в погребе, главная еда в семье, кончилась, а он все отказывался идти к Куликову просить помощи, выскочил во двор, в слепой ярости, ударил несколько раз тяжелым кулаком в угол избы и увидел, что торец бревна на глазах разъехался и выпал истлевшими, источенными червем кусками; он поглядел на них в недоумении, втоптал в грязный снег и заскочил в сарай, где за перегородкой шумно перетирала жвачку Белуха с обвисшим животом, принесшая уже двенадцать телят и готовившаяся к появлению очередного. Впервые беспросветное отчаяние охватило Захара, тяжкие и дрянные мысли шевелились и рвались в разгоряченной голове. «Да что же я, да в чем же я виноват? – думал он, притиснувшись лбом к суковатой решетке. – Можно было сдержаться тогда в райкоме, теперь знаю, надо было сдержаться, хоть язык прокусить, да смолчать; нечего с собой в жмурки играть, не в полный размах своих сил приходится жить, не сдержался тогда, теперь винить некого. Что ж теперь делать? И молчание бабы своей выносить больше не могу, не могу и Маню забыть, Илюшка больше всех остальных детей дорог, в сердце врос, а сыном не назовешь, только издали и увидишь». Он вспомнил, как с месяц назад, возвращаясь в воскресенье с крестин у Микиты Бобка (Ефросинья приболела, и он ходил к Бобку один), он не выдержал, среди ночи пробрался в сад Поливановых и долго, стыдясь себя, торчал под окнами той половины, где жила Маня, и наконец заявил о себе особым стуком в глухое окошко, выходившее в сад; долго стоял у задней двери на пронизывающем ветру, и когда за дверью послышался живой шорох и дверь приоткрылась, он проскользнул в темноту сеней, и тотчас руки его натолкнулись на теплые даже под шалью плечи Мани.
Она тихо отступила, затем вытеснила его из сеней.
– Уходи, Захар, – вздрагивающим, незнакомым голосом сказала она. – Что же мне теперь, и домой с завода из-за тебя не показываться? Чего ты за мной следишь, чего следишь? Я – слабая баба, – поддаться могу… А ты? Ты? Чего тебе надо, окаянный? Хочешь, чтоб я мот на себя накинула?
– Маня, брось, да ты что?
– Уходи, я тебя рядом вынесть не могу, опостылел, мне зарей назад, на завод надо. Дай дух перевести.
Он отступил назад, в темень, чувствуя, как глухо и сильно колотится сердце; хорошенько бы стукнуть бабу, чесались руки отчаянно. До этого он держался больше чем полгода, но теперь хорошо сделал, что пришел к ней, вот теперь-то и настал полный конец всему между ними.
Было время, и оба они, утомленные и счастливые, стояли над кроваткой спавшего сына, и Маня говорила и говорила, что она и без того самая счастливая на свете, говорила и плакала от радости, что рядом с ее сыном стоит его отец, с безграничной мужской властью над ней, над ее жизнью, и что ей больше ничего не надо, а то все в ее жизни рухнет и смешается. Вот так оно и случилось, подумалось ему, вот и угадай, отчего все так перепуталось и где чему начало и конец. Нету за ним больше никакой вины, а жить труднее и труднее; вернувшись в ту ночь к себе, он разделся и впервые за последний год лег к жене, с тру дом выдавив привычное «подвинься».
– Ты что, ты что? – спросила она испуганно, пытаясь в первые минуты освободиться от его рук, потом они лежали рядом молча, по-прежнему чужие и далекие друг другу.
Захар оторвался от решетки и, освобождаясь от воспоминаний, посветлевшими глазами поглядел на вздыхавшую от распиравшей ее изнутри новой жизни корову, затем со спокойной, звенящей тишиной внутри себя отыскал пеньковые вожжи в углу сарая, развязывая их, примерился к расстоянию от балки до земли; он помедлил, решая, хватит или нет, но для верности прикинул это расстояние каким-то обломком, подвернувшимся под руку, и опять убедился, что хватит ! Он делал все размеренно и спокойно. Принес со двора обрубок, на котором он сам и Иван рубили дрова, установил его под балкой торчком, затем внимательно осмотрел веревку. Веревка была поношенная, и он, сильно подергав, постепенно разматывая ее, убедился в ее крепости. Он уже хотел перекинуть ее через балку и завязать и в этот момент услышал легкий, осторожный скрип двери сзади; он подумал, что ее шевельнул ветер, но тут же резко оглянулся; в просвете двери перед ним стоял его старший сын Иван, длинный, тонкий, уже дотягивался до его плеча (Ивану в то время шел двенадцатый год), и Захар почему-то сначала увидел его ноги, лапти, дерюжки, длинные ноги мальчика, и только потом его лицо, темные длинные брови, пухлый рот, но где-то именно в этих губах и у глаз зрела, проступала мужская жесткость и сила.
– Что тебе? – зло крикнул Захар, чувствуя в затылке мучительно подступивший нестерпимый зуд.
– Поговорить хотел с тобой, батя, – сказал Иван, глядя ясно и прямо; он вошел в сарай, оставив дверь приоткрытой, и в эту узкую полоску рвалось мартовское солнце, Захару больно было смотреть в ту сторону.
– Говори, раз приспичило, – напряженно согласился Захар, присаживаясь на чурбак и не спуская с сына ищущего взгляда, и глаза у него были непривычными и пустыми. – О чем ты говорить-то хочешь? Может, мать заставила? – спросил Захар с той, иногда бездумной жестокостью взрослого, которая приоткрывается в тяжелые моменты от пропущенной и неожиданно заявившей о себе жизни; Захар словно в первый раз увидел зардевшееся лицо сына, уловил его робкое, вынужденное движение к себе и сам смутился; подумал, что совсем не знает парня, не знает, как он растет, и что думает, и чем занимается, и о чем хочет говорить с ним, и новая волна хлынула в него, расталкивая ту ледяную стену, что встала вначале между ним и сыном.
– Нет, мамаша не просила, – сказал Иван по-взрослому, тихо и спокойно, и по-прежнему почему то продолжая глядеть на веревку, которую отец машинально комкал в руках. – Я вот о чем, батя… Петька Бобок в городе в воскресенье был, его отец взял, говорит, что объявление на заборе читал, в четыре военных училища в Холмске ребят берут. Мне недолго осталось…
– Подожди, подожди, как это – недолго. Ну что ж, давай поговорим, – отозвался Захар, со смутным волнением и интересом присматриваясь к сыну и замечая в нем все новое и новое, неизвестное для себя, и стараясь припомнить хоть что-нибудь из прошлого, что как-то связывало бы их, и не мог этого припомнить. Он подумал, что сын конечно же знает и о нем, и о его отношениях с Маней, в его годы и он обо всем таком уже знал, и наконец опустил глаза, засуетился, стал собирать веревку в кольцо, связал ее и отбросил в угол. – Хотел вот кое-что поправить тут, – неразборчиво пробормотал он, – ладно, найдется время… Строиться начнем с весны, – неожиданно хрипло от волнения сказал он, – завтра пойду в сельсовет, о лесе потолкую с Михалем… А что в училище куда… так что ж, это хорошая думка, давай, Ванька, давай расти… Да ты послушай, это же хорошо, в училище, а примут?
– Примут, Бобок говорит, с восьми классов объявлено, – сказал Иван, в свою очередь глядя на отца во все глаза и неосознанно жалея его сейчас за какую-то неизвестную слабость и суетливость. – Ты, батя, не думай ничего такого, я ведь так, я ничего, – неожиданно вырвалось у Ивана, и он мучительно ярко покраснел, потому что увидел неожиданно благодарные, какие-то светящиеся глаза отца, устремленные к нему в смятении.
– Ты о чем это, о чем? – пробормотал Захар и встал, сутулый и сильный, неловко затоптался на месте. – Ты о чем это, Иван?
– Да ни о чем, батя, я так, так, понимаешь, мне показалось… вроде ты как виноватый глядишь, а я ничего. |
– Ты это потом поймешь, Иван, – напряженно, как взрослому и равному, не опуская благодарных глаз с сына, сказал Захар, все время боясь, что сын отвернется, но Иван глядел смело, и пришел момент, когда все рухнуло и смешалось; Захар как-то косо, словно его душило, повел головой, задавил звериный всхлип, заплакал и затем, не стыдясь горячих слез, ползущих по заросшим щекам, помимо воли, шагнул к сыну, притянул его к себе и прижал во всю силу, и Иван, подняв к нему изумленное, надломленное лицо, тоже заплакал от какого-то прошедшего по всему его телу счастья и, стыдясь своих слез, не мог оторваться от отца, впервые на его памяти обхватившего его руками.
– К весне мы тебе как-нибудь сапоги соорудим, – сказал Захар, положив ладонь па лохматый затылок сына и больно прижимая его щекой к плечу, потому что он не хотел в этот момент, чтобы сын увидел его лицо. – Знаешь, такие жениховские, гармошкой, идешь по улице – поскрипывают…
– Лучше матери что-нибудь, – отозвался Иван глухо, со врослой рассудительностью. – Аленке надо, девка… А мне зачем сапоги-то, до училища дохожу, там в казенные обуют…
– Все будет, Иван, и им хватит, в этом году трудодень будет хорош, – сказал Захар Дерюгин хрипловато, в подъеме ожесточения и радости перед каким-то еще небывалым и еще не вполне ясным ему прозрением. – Ты на меня сейчас не гляди, у каждого слабина может подступить. А род наш, Иван, дубовый, в землю на версту кореньями прошел, главный корень пропадет – ничего, другие в свой черед ветвиться начнут, матереть. И так пока земля стоять будет, Иван, и все это во тьме, без громкого шума да голосу. Земля, Иван, великую силу имеет. Гордость свою под ноги никому не кидай, люди, они тоже разные, бывает кому сладко раздавить да на подошвах разнести, вот о чем всю свою жизнь помни, Иван! Нам бояться нечего. – Захар говорил, и слова к нему приходили какие-то дорогие и складные, и понимал он их сейчас сердцем, и хорошо и больно ему было, что рядом – сын, стоит, замер; пусть он всего не поймет, дело не в этом. – Тебе, сынок, еще топать да топать, шлях твой в зарождении. Встретится и такое дело, будешь любить его больше себя, никому чужому не давай в середку влезть… Друзья найдутся, сынок, души будешь не чаять в них, а при первом трудном деле они тебя легонько да незаметно не в ту сторону и толкнут… в грязь да в болото. Выбирай себе друзей не по выгоде, по сердцу выбирай, Иван! Враги будут у тебя, не жмурься, бей прямо, не жди, не ударишь первым, самому в провал лететь, сынок…
Захар отодвинул от себя сына, потому что мог теперь спокойно и прямо глядеть в лицо ему; пронзительный взгляд отца смутил Ивана, и он промолчал.
Они вышли из сарая, рыжее мартовское солнце понемногу топило старый, слежавшийся снег, наполняя глаза густым сияющим светом, и оба они, и отец и сын, почувствовали первое, тяжкое дыхание близкой весны.
11
В ту же самую весну, когда строительство большого завода под Зежском набирало силу и держало в напряжении всю округу, Аким Поливанов как-то в разговоре со своей женой Лукерьей в раздражении попрекнул ее беспутной дочкой, чего Лукерья, баба покладистая, но горячая («с затинком» – говорили о таких в Густищах), стерпеть не могла.
– А ты чего меня коришь? – спросила она голосом, близким к большому крику. – Чего, чего, батюшко? Ты ей отец али как? Али ее ветром надуло? Ты меня какую взял, забыл уже по старости али как? Я тебя после венца только подпустила, хоть и раньше головушку у меня мутило от тебя, кудластый идол! Вспомни, как мучился, облапишь бывало, сожмешь, белый свет колесом. Ан нет, ай нет, ничего у тебя не вышло, чего же ты в укор? А может, от вашей это породы у нее?
– Как это – от нашей? – оторопел Поливанов. – Мели, мели, баба, да удерж знай. Ты – мать, приглядывать было надо, а не лясы точить у горожи!
– Приглядишь за девкой, коль она сама за собой недоглядит. – Лукерья сморщилась, на всякий случай заплакала, утираясь ладонью. – Знать, доля ее такая несчастная вышла, все под богом. Что он назначил, тому и быть.
– Бог! Бог! – рассвирепел Поливанов, выкатил глаза. – Ваше бабское окаянное племя что хочешь богом заткнет. Чего ей, скажи, не пойти за Волкова, ну, вдовец он, двое детей, ладно, а чего ей-то ждать? Мужик в силе, тридцать семь лет, он со всей душой к ней, видно же, не слепые. Что она тебе говорит?
– Неразумную девку, батюшко, слушать – попусту воду мутить, – отозвалась Лукерья, жалобно сморкаясь. – Не пойду, вякает, и все, а неволить станете, заберу Илюшку, навсегда, говорит, на завод подамся, не без добрых людей, проживу.
– Илью она, блядина дочь, не получит ни в какие разы! – закричал Поливанов, любивший именно этого внука с какой-то болезненной, затаенной страстью. – Илюшка в любом разе при мне останется, сама пусть хоть на все четыре стороны блуд свой срамной волочит!
– Тише, тише, батюшко, – перекрестилась Лукерья. – Что ты! Ить своя кровь, родная! Греха не боишься? Так хоть меня пожалей, я с тобой жизнь промыкала с пятнадцати, считай, лет, – она опять заплакала, теперь уже вовсю, а Поливанов забегал взад-вперед, от печи к переднему углу, приглядываясь, на чем бы окончательно сорвать зло.
– Ну будя, будя тебе! – сказал он в раздражении. – что воды-то пустила, пол прогноишь. Сам с ней разговор поведу.
– Боюсь, Аким, не взъярился бы, ты тихонечко с ней, поласковей, у ней и без нас душа стылая, окаменела. Кому, как не нам с тобой, пожалеть?
– Я ее пожалею, – буркнул Поливанов, и, видя, что гнев у него схлынул, Лукерья облегченно вздохнула про себя, помолилась благодарно в душе и опять захлопотала по бесконечному бабьему хозяйству, а Поливанов, взгромоздившись на лавку, насупился, обдумывая предстоящий разговор с дочкой.
Мужик он был спокойный и рассудительный, но сейчас ничего не шло в голову, и он злился; когда с улицы прибежал Илюша, красный от гнева, и стал жаловаться бабке на сыновей Захара Егорку и Николая, чем-то обидевших его, Поливанов цыкнул на него, и Лукерья торопливо увела внука на вторую половину. Поливанова это раздосадовало еще больше; он принес из сеней пару хомутов, вар, дратву, шило, надел холщовый фартук и принялся чинить хомуты; за работой он понемногу успокоился и уже жалел, что цыкнул на внука и обидел его, надо купить ему на базаре конфет и какую-нибудь свистульку, ребенок-то ни в чем не был виноват, мать с отцом он себе не выбирал и в карты не выиграл, а раз появился он на свет от родной дочери, значит, он, Аким Поливанов, и в ответе за его жизнь, и ни бог, если он есть, ни люди не освободят его от этой ноши. Да и не надо ему такого освобождения. И тут он смутно и откуда-то издалека почувствовал и свою вину за судьбу дочери и даже крякнул от досады; уже который раз он вспоминал, как все началось (а думал он об этом часто, хотя не признался бы в своих мыслях никому на свете); он отложил хомут и сидел, незряче уставив глаза на лавку со скорняжным инструментом; что ж, коли по-божески, так он сам себе кару и сотворил. Он-то видел, к чему дело клонится, да ведь и сам он не из железа, дрогнул в то смутное время, сквозь пальцы и глядел на дочку с Захаром, когда тот в председателях ходил. Никто не знает, как ему было люто, он бы этого Захара мог в темном углу топором зарубить и не охнуть. Силы-то хватило выстоять, да вот теперь колом в горле застряла обида, хоть другие и в Соловках где-то заживо гниют.
Вернулся со двора, где он прибирал, дед Макар, перекрестился на иконы и, не замечая сына, бормоча что-то себе в бороду, стал стягивать, сопя и охая, полушубок, подошел, сел на лавку рядом; Поливанов недовольно подвинулся.
– Весна ныне рано грозится, – заметил дед Макар. – Снег запах, и гуси греть сели. Гляжу, гусак недовольный ходит, кричит, овдовевши, холера. И конопатины высыпали у Илюшки по морде-то, хоть подбирай ягодой в решето. А ты, Аким, отяжелел, случай какой, что ль?
– Да ничего, ничего, батя. – Не поднимая глаз, Поливанов повысил голос, чтобы отец слышал; видимо, от присутствия рядом старого, почти древнего человека, который в свое время дал ему начало и что за давностью времени и представить себе было невозможно, Поливанов опять взволновался. – Жизнь пошла какая-то в круговертях, все тебе в ноги норовит садануть, оземь ударить. Все чего-то строют, строют, а жить и недосуг.
– Говори, говори… Не рад будет, кто до тебя и дотронется, – с ворчливой откровенностью не согласился дед Макар. – Все у тебя справно, на ладу, внуков да внучек горохом насыпано, растут, к солнышку тянутся, не удержишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104