Казалось, повстречайся ему сейчас смерть – плюнул бы костлявой в морду и глазом бы не моргнул.
– Промедление, господа, смерти подобно. – Генерал-лейтенант Деникин, среднего роста, с животиком и бородкой клинышком, протер пенсне пухлой, очень белой рукой и, вытащив портсигар, закурил, чего не позволял себе уже давно. – Ростов это еще не вся Россия. Сохранив же армию, сохраним надежду.
Душа его была соединением самых противоречивых качеств. Боевой начальник, награжденный орденом святого Георгия третьей и четвертой степеней, а также золотым оружием с бриллиантами, он всю молодость посвятил уходу за больной матерью и много лет состоял в трогательной переписке со своей будущей женой, предложение которой сделал, уже будучи генералом. В его характере странным образом уживались доброта и жестокость, не знающая удержу ярость соседствовала со всепрощением.
Военный совет был созван спешно, кроме Корнилова, Алексеева и Деникина присутствовали статный, с холеной бородкой красавец Эрдели, знающий себе цену умница Романовский и бывший председатель Войскового правительства Митрофан Богаевский, остро переживавший смерть атамана Каледина. Генералы курили молча, говорить что-либо не хотелось – не мальчишки, каждый понимал серьезность положения.
С северо-запада, отрезая Дон от Украины, двигался молокосос Саблин. Полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил палач Сиверс, из Новороссийска приближались отряды черноморских моряков, до одури нанюхавшихся крови и кокаина. Батюшка же Тихий Дон пока еще и не думал подыматься – станичники наивно полагали возможным договориться с советской властью, более того, одурманенные агитацией, многие из них сами ударились в революцию, становясь основной ударной силой красных. Казаки резали казаков, свои убивали своих. Атаман Донского войска Алексей Максимович Каледин, честный, мужественный человек, не желая участвовать в политических дрязгах, выпустил себе пулю в сердце. Смутные настали времена…
– Итак, надо отходить. – Корнилов сжал смуглые ладони в кулаки, глаза его зло блеснули. – Я, господа, Дон от Дона защищать не хочу.
– Другого, Лавр Георгиевич, не дано. – Престарелый, умудренный жизнью Алексеев кивнул, провел рукой по седым усам, вздохнул тяжело. – Отступление – это еще не конец. Занять, к примеру, Екатеринодар, отрезать от большевиков Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, восстановить отношения с союзниками – это для начала, а там видно будет. – Он поймал понимающий взгляд Деникина, кивнул и ему. – Да, да, Иван Антонович, все, черт побери, только начинается. Finis coronat opus[1].
Корнилов, отведя глаза от лица сухонького, убеленного сединами Алексеева, тоже посмотрел на Деникина, промолчал, думая о своем.
Судьбы этих трех людей были во многом схожи и тесно переплелись, чтобы остаться связанными до конца. Все они вышли из самых низов, испытывали глубокое отвращение к политике и, не имея ни состояний, ни поместий, были патриотами до глубины души. В начале войны Корнилов командовал Сорок восьмой пехотной дивизией, прозванной за доблесть Стальной. Бок о бок с ней сражалось другое знаменитое соединение – Четвертая стрелковая бригада. Ее называли Железной, она была известна на всю Россию. А командовал ею Антон Иванович Деникин.
Когда в сентябре семнадцатого года после неудачного августовского выступления были арестованы Корнилов, Лукомский и Романовский, генерал Алексеев дал согласие стать начальником штаба у Керенского, только чтобы спасти их от военно-революционного суда и немедленной, неизбежной расправы. Не смог, правда, уберечь от глумления пьяной солдатни Деникина, Маркова и Эрдели, оказавшихся в бердичевской тюрьме за открытую поддержку заговорщиков и осуждение действий Временного правительства.
Октябрьские события генерал Алексеев не принял со всей прямотой и искренностью старого солдата и, не желая признавать власть большевиков, в сопровождении ротмистра Шапрона отправился на Дон. Там, под прикрытием казачьих полков, пусть даже нейтральных, он надеялся создать ядро новой армии для спасения страны. Malo mori, quam foedari![1] Новочеркасск стал центром притяжения всего разумного, не тронутого бациллой революционного психоза, что еще оставалось в России.
Прибывали гимназисты, юнкера, интеллигенты-разночинцы призыва военного времени, немногочисленные уцелевшие в боях пятнадцатого года кадровые офицеры – все те, кто не мог мириться с господством восставшего хамья. Положение добровольцев на Дону вначале было тяжелым. Старое казачество, Круг, надеялось на согласие с советской властью и не хотело злить большевиков, предоставляя убежище «сборищу контрреволюционных элементов». Атаману Каледину удавалось сдерживать нападки только старинным дедовским законом – с Дона выдачи нет.
На исходе осени в Новочеркасск прибыли вырвавшиеся из тюрьмы Деникин, Марков и Романовский. К тому времени отряды Алексеева насчитывали уже более тысячи штыков, и, когда в конце ноября черноморская братва вместе с большевиками заняли Ростов, белая гвардия с боем освободила его, а с приездом в начале декабря Корнилова туда был перенесен центр организации Добровольческой армии. И вот настала пора уходить…
– Господа, слушайте приказ. – Лицо Корнилова стало мрачным, он поиграл желваками на скулах, глянул на начальника штаба Романовского.
– Приказываю сегодня по мере готовности выступить в направлении станицы Ольгинской. Заместителем в случае моей смерти назначаю генерала Антона Ивановича Деникина. Ну, с Богом, господа, за Русь святую.
Откинувшись на спинку стула, он положил ладони на седой затылок, глаза его затуманились. Корнилова недаром называли новым Суворовым, отступать было не в его привычках.
Уже под вечер, направляясь на Аксай, из Ростова вышли в степь бесконечные колонны беженцев. Медленно, из последних сил, тащились старики, солидные, хорошо одетые господа брели, цепляясь за повозки, городские дамы на высоких каблуках увязали в снегу, падали, но продолжали идти – людей гнал страх перед большевистским кошмаром. В этой необозримой ленте подвод, экипажей, продрогших, напуганных людей затерялись маленькие воинские колонны. Кое-где мелькали гимназические шинели со светлыми пуговицами, кое-где – зеленые, реалистов, но в общей массе преобладали солдатские и офицерские. Взводы вели полковники и капитаны, привыкшие командовать полками и батальонами. В рядах шли юнкера и офицеры, вплоть до штабных чинов, сам главнокомандующий, Лавр Корнилов, шагал пешком с солдатским вещмешком за плечами. Генерал Алексеев, седоусый, похожий на Рождественского деда, трясся в коляске с верхом, задумчиво курил, в ногах у него покоился чемодан с армейской казной.
В первом батальоне Офицерского полка шел рядовым поручик Сергей Полубояринов. Привычно, не теряя ноги, он месил размякший снег, отворачивая лицо от влажного, налетавшего с устья Дона порывистого ветра. Идти было тяжело. Дорога местами раскисала лужами, в сапоги забиралась сырость, подошвы, разъезжаясь, скользили по хлюпкой каше. Время от времени Полубояринов надрывно кашлял, хрипло отхаркивая мокроту, держался за саднящую грудь, но простуда занимала его мало – не до того.
В Доброармии он находился с начала ноября, приехал в Новочеркасск одним из первых, в твердой убежденности, что язву большевизма нужно выжигать без сожаления, добела раскаленным железом. И теперь, с трудом переставляя промокшие ноги, жалел только об одном – что приходится отступать.
В августе семнадцатого поручик вместе с однополчанами был откомандирован в Петроград в распоряжение Главного комитета Офицерского союза для нахождения в составе особого ударного батальона. Расселенные по частным квартирам, они должны были по команде взяться за оружие и поддержать войска генерала Крымова, направленные в столицу для наведения порядка. Однако всех, похоже, больше устраивал царивший хаос – и министра-председателя Керенского, с готовностью проститутки желавшего угодить и левым, и правым, и толпы разного сброда, заполонившего улицы города, и уж подавно большевиков, которые, пользуясь моментом, принялись вооружать свою красную гвардию. Попытка возрождения российской государственности провалилась, главковерх Корнилов угодил в тюрьму, а генерал Крымов выстрелил себе в сердце, но неудачно – его, блестящего кавалериста, талантливого командира, добили санитары в Николаевском госпитале.
Впрочем, ходили упорные слухи, что он был ранен кем-то из порученцев Керенского в ответ на пощечину министру-председателю. Ударный батальон распустили, однако возвращаться на фронт никто не спешил, сомнения закрадывались в души – а не послать ли к черту этого напыщенного слизняка, который, надувая щеки и близоруко щурясь, вопит с трибуны о патриотизме, России-матери и доблестной войне до победного конца? На кой нам аннексии и контрибуции, когда у самих как на вулкане? В столице бардак, митинги на каждом углу, пьяные дезертиры шатаются с оружием – не до европейских проблем…
Однополчане Полубояринова, полковник Мартыненко и капитан Фролов, ударились в какие-то дела, вокруг них стали крутиться сомнительные личности с настороженными взглядами, штабс-капитан Ухтомский все пытался продать свой дом на Большой Морской, но куда там, по нынешним временам денежки-то верней. Сам поручик сочинил наглейший рапорт об убытии по болезни и, плюнув на все, уехал к родителям в Лугу. Рыбачил, бродил с ружьецом, в подробностях узнал от отца, как погиб в феврале младший брат, – его, лейтенанта флота, матросики в Гельсингфорсе сварили заживо. В собственной каюте, засунув в разбитый иллюминатор шланг, подведенный к паровому котлу.
После того как товарищи взяли власть, Полубояринов ушел в запой, неделю пил, не переставая, и наверняка пропал бы по пьяному делу, если бы случайно не узнал, что в Питере, в лазарете на Барочной улице, собираются офицеры для отправки на Дон. Ни секунды не колеблясь, он поехал в столицу – хорошо хоть, шпалер не загнал! – и среди добровольцев, собравшихся к Алексееву, сразу заметил знакомого, большеусого подполковника с седым ежиком волос, Степана Артемьевича Злобина.
Помнится, в шестнадцатом году вместе пили спирт под вареную лосятину в землянке у иуды Кузьмицкого. Тесен мир! Выругались изумленно, обнялись и с тех пор уж не расставались, лучшими друзьями стали. Вот и сейчас подполковник шел в одном ряду с Полубояриновым, ввиду отсутствия фиксатуара кончики его пышных усов скорбно поникли. Да и настроение у Степана Артемьевича было под стать, невеселые мысли гнездились в его седой голове – без вести пропали жена и дочь. Надумали провести бархатный сезон в Ялте, и все, ни ответа ни привета с тех пор.
Быстро темнело, на ясном небе в окружении звезд высветлился початый блин луны. Ветер сделался пронизывающе-холодным, под ногами хрустели льдистые корочки на лужах – морозило. Бесконечная колонна беженцев гигантской серой змеей ползла через убийственную в своем однообразии заснеженную степь. Общая беда сразу сблизила всех, бессмысленными стали чины, звания, прежние заслуги. В одном строю шагали юнкера, шли гимназисты, сноровисто месили снег привычные к невзгодам офицеры.
Брел, тяжело дыша, князь Львов, озябший, жалкий, утративший державную осанку, запавшие глаза его горели злобой – эх, знать бы наперед, к чему приведут все эти игрища в демократию! Задыхаясь, хрипя застуженными бронхами, надрывно кашлял генерал Деникин, – в царившей суматохе он остался без вещей и был вынужден идти в пальто, подбитом ветром, и дырявых сапогах. Главнокомандующий Корнилов через силу переставлял маленькие, обутые в промокшие хромачи ноги и, глядя на колыхающиеся впереди стволы винтовок с примкнутыми штыками, на раскачивающиеся в такт шагам головы в фуражках, папахах, башлыках, с горечью тер влажные глаза:
– Лучшие люди, цвет России, и вынуждены уходить, на родине для них нет места. Ну, ничего, мы еще войдем в Первопрестольную под колокольный звон, всех, кого черт попутал, – нагайками, а скверну эту, большевиков, пусть народ судит, всем миром.
Еще он думал о своей карьере ученого-востоковеда, прерванной войной, вспоминал, как, едва оправившись от ран, совершил побег из австрийской крепости Нейгенбах. При мысли о жене, верной спутнице в жизненных бурях, на его потрескавшихся губах появилась чуть заметная улыбка.
Корнилов не знал, что ему больше никогда не суждено увидеть Москву. Не пройдет и пары месяцев, как он будет убит в бою, тело его большевики выкопают из могилы и без одежды подвесят на дереве. Изрубленное шашками и превращенное в бесформенную массу, оно будет привезено на бойню, обложено горящей соломой и растоптано ногами веселящихся пьяных комиссаров. Высшие чины советской власти специально приедут, чтобы сфотографироваться рядом с оскверненными останками первого военачальника России.
Не дано было знать Корнилову и того, что летом восемнадцатого на месте его гибели будет установлен простой деревянный крест, рядом с которым похоронят его жену, пережившую генерала только на полгода. В 1920 году после завоевания Кубани красные разорят и ее могилу.
Ничего этого Корнилов не знал. Стараясь не сбиться с ноги, он шел среди уставших, замерзших людей и едва заметно улыбался синими от холода губами. Скрипели колеса повозок, надрывно ржали лошади, пар вырывался из раскрытых ртов – в темноту, в студеную неизвестность уходили колонны добровольцев, горстка патриотов под выцветшим трехцветным флагом. Последняя надежда великой России.
II
В вагоне было холодно. Злющий ветер продувал теплушку насквозь, зато вместе с ним в щели пробивался и жухлый свет ненастного дня – карты можно было различать без труда. Играли в преферанс, в «американку», так, чтобы только убить время, – по копейке за вист. «Пулю» расписывали на обороте похабной carte postale[1] позаимствованным в комендатуре чернильным карандашом. Красотка на открытке задирала ноги, Граевский скучал, Паршин был в ударе, Страшила раз за разом пасовал – в карты ему определенно не везло.
Поезд двигался по нищему пути на Жлобин, Могилев, Витебск, позади оставались полустанки, телеграфные столбы, над редкими противоснежными щитами высились прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Рябила метель, морозило. Старенький паровоз «овечка» с грехом пополам тащил заезженные вагоны, высекая искры из рельсов, буксовал колесами на подъемах, истошно ревел балансиром. Корпус его дрожал от напряжения, подшипники грелись от частых оборотов и скверного масла. На заснеженных участках машинист так прибавлял пару, что вода фонтаном хлестала из трубы, чудом не рвались кривошипы, и помощник, шуруя топку, исходил на пот и матерную брань. Расея…
На вторые сутки поезд неожиданно вздрогнул и остановился.
– Ну, техника дошла, на всяку скороту окорот дает. – Спавший на тюках старик-спекулянт поднял голову и принялся шумно сморкаться на пол. – Тормоза, едри их в дышло.
В дороге он питался воблой и сухими лепешками с салом, а потому много пил и часто отлучался в угол вагона, где в полу была проломлена дыра.
– Тю, окорот! – Разбитная, с румянцем во всю щеку галичанка-мешочница мигом продрала глаза и приникла к щели в стене вагона. – Та який окорот, це ж банды, хай им бисов!
От добра, упрятанного за пазухой кожуха и под подолом плахты, она казалась непомерно толстой, словно ее забрала водянка.
Между тем снаружи со стороны паровоза кто-то закричал, раздались выстрелы, и на некоторое время все стихло, только вполголоса бормотал учитель физики, ехавший в Петроград воевать с безграмотностью:
– О, Шма-исроель! О, Шма-исроель!
Его интеллигентное, большеносое лицо покрылось смертельной бледностью, над верхней губой выступили капельки пота.
– Без драки, пожалуй, не обойдется. – Проснувшийся раньше всех Граевский оторвался от щели и потянул завязку вещмешка. – Если что, господа, лучше без шума.
Однако же он вытащил ручную гранату, ухмыляясь, сунул в карман:
– На всякий случай, лишней не будет.
Его одолевали раздражение и холодная злость, хотелось спать, а не вести военные действия. Страшила и Паршин, непроизвольно схватившись за наганы, молчали: экстренные остановки в ночи ничего хорошего не предвещают.
Скоро дверь теплушки отъехала в сторону, и в вагон хлынул молочный лунный свет – метель улеглась, небо было морозным и ясным. Поезд стоял на перегоне, всюду, куда ни кинь взгляд, белело ровное снежное покрывало, лишь справа степь резала стена густого соснового леса.
– Посвидченя! – В вагон ввалился гарный малоросс в опушенном по бортам полушубке с карманами на груди и смушковой лихо заломленной шапке с синим верхом, в руке он держал грязный, в табачных крошках, маузер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Промедление, господа, смерти подобно. – Генерал-лейтенант Деникин, среднего роста, с животиком и бородкой клинышком, протер пенсне пухлой, очень белой рукой и, вытащив портсигар, закурил, чего не позволял себе уже давно. – Ростов это еще не вся Россия. Сохранив же армию, сохраним надежду.
Душа его была соединением самых противоречивых качеств. Боевой начальник, награжденный орденом святого Георгия третьей и четвертой степеней, а также золотым оружием с бриллиантами, он всю молодость посвятил уходу за больной матерью и много лет состоял в трогательной переписке со своей будущей женой, предложение которой сделал, уже будучи генералом. В его характере странным образом уживались доброта и жестокость, не знающая удержу ярость соседствовала со всепрощением.
Военный совет был созван спешно, кроме Корнилова, Алексеева и Деникина присутствовали статный, с холеной бородкой красавец Эрдели, знающий себе цену умница Романовский и бывший председатель Войскового правительства Митрофан Богаевский, остро переживавший смерть атамана Каледина. Генералы курили молча, говорить что-либо не хотелось – не мальчишки, каждый понимал серьезность положения.
С северо-запада, отрезая Дон от Украины, двигался молокосос Саблин. Полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил палач Сиверс, из Новороссийска приближались отряды черноморских моряков, до одури нанюхавшихся крови и кокаина. Батюшка же Тихий Дон пока еще и не думал подыматься – станичники наивно полагали возможным договориться с советской властью, более того, одурманенные агитацией, многие из них сами ударились в революцию, становясь основной ударной силой красных. Казаки резали казаков, свои убивали своих. Атаман Донского войска Алексей Максимович Каледин, честный, мужественный человек, не желая участвовать в политических дрязгах, выпустил себе пулю в сердце. Смутные настали времена…
– Итак, надо отходить. – Корнилов сжал смуглые ладони в кулаки, глаза его зло блеснули. – Я, господа, Дон от Дона защищать не хочу.
– Другого, Лавр Георгиевич, не дано. – Престарелый, умудренный жизнью Алексеев кивнул, провел рукой по седым усам, вздохнул тяжело. – Отступление – это еще не конец. Занять, к примеру, Екатеринодар, отрезать от большевиков Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, восстановить отношения с союзниками – это для начала, а там видно будет. – Он поймал понимающий взгляд Деникина, кивнул и ему. – Да, да, Иван Антонович, все, черт побери, только начинается. Finis coronat opus[1].
Корнилов, отведя глаза от лица сухонького, убеленного сединами Алексеева, тоже посмотрел на Деникина, промолчал, думая о своем.
Судьбы этих трех людей были во многом схожи и тесно переплелись, чтобы остаться связанными до конца. Все они вышли из самых низов, испытывали глубокое отвращение к политике и, не имея ни состояний, ни поместий, были патриотами до глубины души. В начале войны Корнилов командовал Сорок восьмой пехотной дивизией, прозванной за доблесть Стальной. Бок о бок с ней сражалось другое знаменитое соединение – Четвертая стрелковая бригада. Ее называли Железной, она была известна на всю Россию. А командовал ею Антон Иванович Деникин.
Когда в сентябре семнадцатого года после неудачного августовского выступления были арестованы Корнилов, Лукомский и Романовский, генерал Алексеев дал согласие стать начальником штаба у Керенского, только чтобы спасти их от военно-революционного суда и немедленной, неизбежной расправы. Не смог, правда, уберечь от глумления пьяной солдатни Деникина, Маркова и Эрдели, оказавшихся в бердичевской тюрьме за открытую поддержку заговорщиков и осуждение действий Временного правительства.
Октябрьские события генерал Алексеев не принял со всей прямотой и искренностью старого солдата и, не желая признавать власть большевиков, в сопровождении ротмистра Шапрона отправился на Дон. Там, под прикрытием казачьих полков, пусть даже нейтральных, он надеялся создать ядро новой армии для спасения страны. Malo mori, quam foedari![1] Новочеркасск стал центром притяжения всего разумного, не тронутого бациллой революционного психоза, что еще оставалось в России.
Прибывали гимназисты, юнкера, интеллигенты-разночинцы призыва военного времени, немногочисленные уцелевшие в боях пятнадцатого года кадровые офицеры – все те, кто не мог мириться с господством восставшего хамья. Положение добровольцев на Дону вначале было тяжелым. Старое казачество, Круг, надеялось на согласие с советской властью и не хотело злить большевиков, предоставляя убежище «сборищу контрреволюционных элементов». Атаману Каледину удавалось сдерживать нападки только старинным дедовским законом – с Дона выдачи нет.
На исходе осени в Новочеркасск прибыли вырвавшиеся из тюрьмы Деникин, Марков и Романовский. К тому времени отряды Алексеева насчитывали уже более тысячи штыков, и, когда в конце ноября черноморская братва вместе с большевиками заняли Ростов, белая гвардия с боем освободила его, а с приездом в начале декабря Корнилова туда был перенесен центр организации Добровольческой армии. И вот настала пора уходить…
– Господа, слушайте приказ. – Лицо Корнилова стало мрачным, он поиграл желваками на скулах, глянул на начальника штаба Романовского.
– Приказываю сегодня по мере готовности выступить в направлении станицы Ольгинской. Заместителем в случае моей смерти назначаю генерала Антона Ивановича Деникина. Ну, с Богом, господа, за Русь святую.
Откинувшись на спинку стула, он положил ладони на седой затылок, глаза его затуманились. Корнилова недаром называли новым Суворовым, отступать было не в его привычках.
Уже под вечер, направляясь на Аксай, из Ростова вышли в степь бесконечные колонны беженцев. Медленно, из последних сил, тащились старики, солидные, хорошо одетые господа брели, цепляясь за повозки, городские дамы на высоких каблуках увязали в снегу, падали, но продолжали идти – людей гнал страх перед большевистским кошмаром. В этой необозримой ленте подвод, экипажей, продрогших, напуганных людей затерялись маленькие воинские колонны. Кое-где мелькали гимназические шинели со светлыми пуговицами, кое-где – зеленые, реалистов, но в общей массе преобладали солдатские и офицерские. Взводы вели полковники и капитаны, привыкшие командовать полками и батальонами. В рядах шли юнкера и офицеры, вплоть до штабных чинов, сам главнокомандующий, Лавр Корнилов, шагал пешком с солдатским вещмешком за плечами. Генерал Алексеев, седоусый, похожий на Рождественского деда, трясся в коляске с верхом, задумчиво курил, в ногах у него покоился чемодан с армейской казной.
В первом батальоне Офицерского полка шел рядовым поручик Сергей Полубояринов. Привычно, не теряя ноги, он месил размякший снег, отворачивая лицо от влажного, налетавшего с устья Дона порывистого ветра. Идти было тяжело. Дорога местами раскисала лужами, в сапоги забиралась сырость, подошвы, разъезжаясь, скользили по хлюпкой каше. Время от времени Полубояринов надрывно кашлял, хрипло отхаркивая мокроту, держался за саднящую грудь, но простуда занимала его мало – не до того.
В Доброармии он находился с начала ноября, приехал в Новочеркасск одним из первых, в твердой убежденности, что язву большевизма нужно выжигать без сожаления, добела раскаленным железом. И теперь, с трудом переставляя промокшие ноги, жалел только об одном – что приходится отступать.
В августе семнадцатого поручик вместе с однополчанами был откомандирован в Петроград в распоряжение Главного комитета Офицерского союза для нахождения в составе особого ударного батальона. Расселенные по частным квартирам, они должны были по команде взяться за оружие и поддержать войска генерала Крымова, направленные в столицу для наведения порядка. Однако всех, похоже, больше устраивал царивший хаос – и министра-председателя Керенского, с готовностью проститутки желавшего угодить и левым, и правым, и толпы разного сброда, заполонившего улицы города, и уж подавно большевиков, которые, пользуясь моментом, принялись вооружать свою красную гвардию. Попытка возрождения российской государственности провалилась, главковерх Корнилов угодил в тюрьму, а генерал Крымов выстрелил себе в сердце, но неудачно – его, блестящего кавалериста, талантливого командира, добили санитары в Николаевском госпитале.
Впрочем, ходили упорные слухи, что он был ранен кем-то из порученцев Керенского в ответ на пощечину министру-председателю. Ударный батальон распустили, однако возвращаться на фронт никто не спешил, сомнения закрадывались в души – а не послать ли к черту этого напыщенного слизняка, который, надувая щеки и близоруко щурясь, вопит с трибуны о патриотизме, России-матери и доблестной войне до победного конца? На кой нам аннексии и контрибуции, когда у самих как на вулкане? В столице бардак, митинги на каждом углу, пьяные дезертиры шатаются с оружием – не до европейских проблем…
Однополчане Полубояринова, полковник Мартыненко и капитан Фролов, ударились в какие-то дела, вокруг них стали крутиться сомнительные личности с настороженными взглядами, штабс-капитан Ухтомский все пытался продать свой дом на Большой Морской, но куда там, по нынешним временам денежки-то верней. Сам поручик сочинил наглейший рапорт об убытии по болезни и, плюнув на все, уехал к родителям в Лугу. Рыбачил, бродил с ружьецом, в подробностях узнал от отца, как погиб в феврале младший брат, – его, лейтенанта флота, матросики в Гельсингфорсе сварили заживо. В собственной каюте, засунув в разбитый иллюминатор шланг, подведенный к паровому котлу.
После того как товарищи взяли власть, Полубояринов ушел в запой, неделю пил, не переставая, и наверняка пропал бы по пьяному делу, если бы случайно не узнал, что в Питере, в лазарете на Барочной улице, собираются офицеры для отправки на Дон. Ни секунды не колеблясь, он поехал в столицу – хорошо хоть, шпалер не загнал! – и среди добровольцев, собравшихся к Алексееву, сразу заметил знакомого, большеусого подполковника с седым ежиком волос, Степана Артемьевича Злобина.
Помнится, в шестнадцатом году вместе пили спирт под вареную лосятину в землянке у иуды Кузьмицкого. Тесен мир! Выругались изумленно, обнялись и с тех пор уж не расставались, лучшими друзьями стали. Вот и сейчас подполковник шел в одном ряду с Полубояриновым, ввиду отсутствия фиксатуара кончики его пышных усов скорбно поникли. Да и настроение у Степана Артемьевича было под стать, невеселые мысли гнездились в его седой голове – без вести пропали жена и дочь. Надумали провести бархатный сезон в Ялте, и все, ни ответа ни привета с тех пор.
Быстро темнело, на ясном небе в окружении звезд высветлился початый блин луны. Ветер сделался пронизывающе-холодным, под ногами хрустели льдистые корочки на лужах – морозило. Бесконечная колонна беженцев гигантской серой змеей ползла через убийственную в своем однообразии заснеженную степь. Общая беда сразу сблизила всех, бессмысленными стали чины, звания, прежние заслуги. В одном строю шагали юнкера, шли гимназисты, сноровисто месили снег привычные к невзгодам офицеры.
Брел, тяжело дыша, князь Львов, озябший, жалкий, утративший державную осанку, запавшие глаза его горели злобой – эх, знать бы наперед, к чему приведут все эти игрища в демократию! Задыхаясь, хрипя застуженными бронхами, надрывно кашлял генерал Деникин, – в царившей суматохе он остался без вещей и был вынужден идти в пальто, подбитом ветром, и дырявых сапогах. Главнокомандующий Корнилов через силу переставлял маленькие, обутые в промокшие хромачи ноги и, глядя на колыхающиеся впереди стволы винтовок с примкнутыми штыками, на раскачивающиеся в такт шагам головы в фуражках, папахах, башлыках, с горечью тер влажные глаза:
– Лучшие люди, цвет России, и вынуждены уходить, на родине для них нет места. Ну, ничего, мы еще войдем в Первопрестольную под колокольный звон, всех, кого черт попутал, – нагайками, а скверну эту, большевиков, пусть народ судит, всем миром.
Еще он думал о своей карьере ученого-востоковеда, прерванной войной, вспоминал, как, едва оправившись от ран, совершил побег из австрийской крепости Нейгенбах. При мысли о жене, верной спутнице в жизненных бурях, на его потрескавшихся губах появилась чуть заметная улыбка.
Корнилов не знал, что ему больше никогда не суждено увидеть Москву. Не пройдет и пары месяцев, как он будет убит в бою, тело его большевики выкопают из могилы и без одежды подвесят на дереве. Изрубленное шашками и превращенное в бесформенную массу, оно будет привезено на бойню, обложено горящей соломой и растоптано ногами веселящихся пьяных комиссаров. Высшие чины советской власти специально приедут, чтобы сфотографироваться рядом с оскверненными останками первого военачальника России.
Не дано было знать Корнилову и того, что летом восемнадцатого на месте его гибели будет установлен простой деревянный крест, рядом с которым похоронят его жену, пережившую генерала только на полгода. В 1920 году после завоевания Кубани красные разорят и ее могилу.
Ничего этого Корнилов не знал. Стараясь не сбиться с ноги, он шел среди уставших, замерзших людей и едва заметно улыбался синими от холода губами. Скрипели колеса повозок, надрывно ржали лошади, пар вырывался из раскрытых ртов – в темноту, в студеную неизвестность уходили колонны добровольцев, горстка патриотов под выцветшим трехцветным флагом. Последняя надежда великой России.
II
В вагоне было холодно. Злющий ветер продувал теплушку насквозь, зато вместе с ним в щели пробивался и жухлый свет ненастного дня – карты можно было различать без труда. Играли в преферанс, в «американку», так, чтобы только убить время, – по копейке за вист. «Пулю» расписывали на обороте похабной carte postale[1] позаимствованным в комендатуре чернильным карандашом. Красотка на открытке задирала ноги, Граевский скучал, Паршин был в ударе, Страшила раз за разом пасовал – в карты ему определенно не везло.
Поезд двигался по нищему пути на Жлобин, Могилев, Витебск, позади оставались полустанки, телеграфные столбы, над редкими противоснежными щитами высились прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Рябила метель, морозило. Старенький паровоз «овечка» с грехом пополам тащил заезженные вагоны, высекая искры из рельсов, буксовал колесами на подъемах, истошно ревел балансиром. Корпус его дрожал от напряжения, подшипники грелись от частых оборотов и скверного масла. На заснеженных участках машинист так прибавлял пару, что вода фонтаном хлестала из трубы, чудом не рвались кривошипы, и помощник, шуруя топку, исходил на пот и матерную брань. Расея…
На вторые сутки поезд неожиданно вздрогнул и остановился.
– Ну, техника дошла, на всяку скороту окорот дает. – Спавший на тюках старик-спекулянт поднял голову и принялся шумно сморкаться на пол. – Тормоза, едри их в дышло.
В дороге он питался воблой и сухими лепешками с салом, а потому много пил и часто отлучался в угол вагона, где в полу была проломлена дыра.
– Тю, окорот! – Разбитная, с румянцем во всю щеку галичанка-мешочница мигом продрала глаза и приникла к щели в стене вагона. – Та який окорот, це ж банды, хай им бисов!
От добра, упрятанного за пазухой кожуха и под подолом плахты, она казалась непомерно толстой, словно ее забрала водянка.
Между тем снаружи со стороны паровоза кто-то закричал, раздались выстрелы, и на некоторое время все стихло, только вполголоса бормотал учитель физики, ехавший в Петроград воевать с безграмотностью:
– О, Шма-исроель! О, Шма-исроель!
Его интеллигентное, большеносое лицо покрылось смертельной бледностью, над верхней губой выступили капельки пота.
– Без драки, пожалуй, не обойдется. – Проснувшийся раньше всех Граевский оторвался от щели и потянул завязку вещмешка. – Если что, господа, лучше без шума.
Однако же он вытащил ручную гранату, ухмыляясь, сунул в карман:
– На всякий случай, лишней не будет.
Его одолевали раздражение и холодная злость, хотелось спать, а не вести военные действия. Страшила и Паршин, непроизвольно схватившись за наганы, молчали: экстренные остановки в ночи ничего хорошего не предвещают.
Скоро дверь теплушки отъехала в сторону, и в вагон хлынул молочный лунный свет – метель улеглась, небо было морозным и ясным. Поезд стоял на перегоне, всюду, куда ни кинь взгляд, белело ровное снежное покрывало, лишь справа степь резала стена густого соснового леса.
– Посвидченя! – В вагон ввалился гарный малоросс в опушенном по бортам полушубке с карманами на груди и смушковой лихо заломленной шапке с синим верхом, в руке он держал грязный, в табачных крошках, маузер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30