В ожидании Геси он принялся нетерпеливо расхаживать по комнате, время от времени останавливаясь у большого, венецианской работы зеркала. Улыбался самому себе, подмигивал, похоже изображал борцовские позы. Неожиданно лампочки в люстре загорелись по-дореволюционному, непривычно ярко, мигнули пару раз и погасли. В комнате, освещенной лишь пламенем камина, повис багровый полумрак.
– А, черт подери! – Мазель оторвался от зеркала и, нюхнув кокаину прямо из коробки, сунул в рот кусок нуги. – Клейкая сволочь, можно собственные зубы сожрать. А это что еще такое? – Ему вдруг показалось, что в углу за шкафом кто-то есть.
Шлема привычно выхватил маузер, без звука дослал патрон и, подкравшись на цыпочках поближе, оторопел. У стены, держась руками за развороченный живот, стоял офицерик. Так, поговорили сегодня с ним по душам, и это что ж, выходит, не дострелили?
– Ах, ты так, сука? – Мазель прищурился и саданул в упор, раз, другой, третий. – Заполучи, контра недорезанная!
По комнате прокатились громовые раскаты, пули, раскрошив штукатурку, осами впились в кирпичную стену. У Шлемы зазвенело в ушах, зато чертов офицер сразу пропал, только пламя дрогнуло в камине да потянулся к потолку вонючий пороховой дым.
– Совсем спятил? – Одетая в теплый махровый халат, Геся вышла из ванной и, подождав, пока Мазель уберет маузер в кобуру, жахнула пустым чайником о стол. – Дерьмо красноперое! В подвале шпалером не намахался? – Она с презрением глянула на мужа, закурив, плеснула себе мартеля, выпила одним глотком. – Фрамугу открой, одна вонь от тебя.
– Ошибочка вышла, коза, померещилась одна чепуховина. – Мазель кисло улыбнулся, снова приложился к кокаину. – Работаем на износ, бдим перманентно. Нервы как струны на скрипке Паганини. Гидра контрреволюции тянет щупальца, а проверенных кадров – с гулькин нос. Одна интеллигенция кругом, в белых перчатках.
Он вдруг замолчал и, как бы осененный внезапной мыслью, звонко хлопнул себя ладонью по лбу:
– И чего это я раньше не допер? Двигай-ка, коза, к нам. А что, задатков у тебя имеется. Помнишь, как тогда, в Николаеве, пустила кровь Муське-бандерше, любо-дорого было посмотреть. А тот клиент в Одессе? Как ты его по кумполу-то бутылкой из-под шампанского, а? Опять же, Троцкий к тебе с полным уважением. А уж Феликс-то против точно не будет, он к бритым[1] неровно дышит. Первая любовь у него была из наших, дуба врезала в Швейцарии, прямо на его руках.
Мазель наслаждался собственным голосом, он казался ему звучным, раскатистым, необычайно красивого тембра, с металлическим оттенком.
– Фи, да у вас там, как на бойне, дерьмо, грязища и кругом одни скоты. – Геся в задумчивости выпустила дым кольцами, облизала пухлые губы. – Оно мне надо?
– Ты, коза, не рассекаешь генеральную линию партии. – Шлема многозначительно поднял вверх кривой указательный палец. – Новый мир будут ковать по примеру каторжанского барака. А там ведь как… – Он вдруг изумленно уставился в пламя камина, зажмурился, потряс башкой и, осторожно открыв глаза, вздохнул с облегчением. – Ой, мама, роди меня обратно, привидится же такая гадость… Так вот, на каторге, коза, антагонизмы вроде классовых. Заправляют всем «иваны» со своими «поддувалами», чуть что, сапожищем в морду, полотенце на шею или финку в бок. Ниже стоят «храпы», эти берут «нахрапом», и знаешь кого? Социально незрелый элемент, шпанку – мелкую шушеру, сиволапое жиганье. Так вот, коза, лучше ходить в поддувалах при власти, чем водить симпатию с «прасковьей федоровной», парашей, чтоб тебе знать. Эх, и почему я не послушался Евзеля Мундля!
Он потянулся было к бутылке, но качнулся, неуклюже махнул рукой и навзничь рухнул на кровать. Раздался громкий храп, рот Мазеля широко открылся, и по бороде сползла тягучая табачная слюна.
– Наконец-то заткнулся, – Геся брезгливо усмехнулась и некоторое время задумчиво смотрела на мужа, – жаль, что не с концами. – Затем надела туфли на босу ногу, набросила манто и, держа в одной руке лампу, а в другой бутылку мартеля, пошатываясь, вышла из комнаты.
В нетопленом доме было холодно, промозгло и темно. Маркизы, сорванные с окон, белели на паркете смятым саваном, со стен свисали клочьями шпалеры, люстры расплескались по полу россыпью хрустальных брызг. Пахло сыростью, дробленой штукатуркой и бедой. Все казалось умершим, потерянным, неживым. Впрочем, нет, не все – в комнате, где обосновались «альбатросы», жизнь кипела ключом. Раздавался звон стаканов, уморительные морские прибаутки и визгливый женский смех, скорее испуганный, чем веселый.
«Вот Зинка, задрыга, этой все равно, где и с кем, – Геся с минуту постояла у двери, вслушиваясь, – а впрочем, кто ее спрашивает, покроют при любом раскладе». Она гадливо усмехнулась и, обходя груды вывороченного паркета, двинулась через Балетную гостиную. Обстановка к танцам не располагала – зеркала чернели звездчатыми язвами, кресла были тщательно выпотрошены, а рояль напоминал загнанного зверя с выбитыми зубами клавиш. «Вот порезвились-то». Гесе вдруг тоже захотелось испытать восторг разрушения, с хамской вседозволенностью что-нибудь сломать, спалить, исковеркать.
Она совсем уж было собралась впечатать в стену мраморную Терпсихору, но, решив все же не шуметь, сдержалась, преодолела книжные завалы в библиотеке и тихонько поскреблась в комнату Варвары.
– Эй, ку-ку!
Ей никто не ответил, и, надавив на бронзовую ручку, Геся без церемоний вошла внутрь, поставила мартель и лампу на стол.
– Ты, Варька, сдурела? Пьяной матросни полный дом, а тебе и дверь не запереть?
В комнате царил страшный беспорядок. Одежда, белье, какие-то бумаги вперемешку валялись на полу, дверцы шкафа были распахнуты, выдвинутые ящики комода зияли пустотой. Стол ломился от еды и бутылок, воздух в комнате был тяжел, пахло потом, табаком и спермой.
– А что мне матросы-то?
Варвара лежала на смятых простынях, смотрела на остывающие угли в камине и курила. Из-под верблюжьего халата выглядывало круглое, в свежих ссадинах колено, рыжие волосы были растрепаны.
– Меня теперь сам комиссар топчет, я теперь с пролетарской начинкой. Четырежды за вечер осчастливил, а сейчас укатил Багрицкого ночником мордовать. Довольный, надо полагать.
Она вдруг зло рассмеялась и, рывком усевшись на кровати, с ненавистью уставилась на Гесю:
– Ну, что скажешь, сука? Тварь, иудина кровь! Тебе-то Багрицкий какое место прищемил? Дешевка, шкура продажная, родного брата в подвал «чрезвычайки», паскуда!
Она резко вскочила на ноги и неумело, по-детски, закатила Гесе пощечину, еще одну, еще, еще. Рот ее перекосился от бешенства, глаза сверкали, верблюжий халатик распахнулся на груди. Варвара была сильно пьяна.
Третьего дня ее вместе с мужем арестовали и привезли в бывшее здание градоначальства на Гороховую[2], где разместилась Чрезвычайная комиссия. Двое суток Варвара провела в тесной камере для «благородных» – с тремя интеллигентами и одной переполненной парашей. Наконец сегодня утром ее вызвали на допрос, силой раздели и, поставив на колени, долго держали на каменном полу. Пока она тряслась от холода, комиссар ЧК Павел Зотов пристально рассматривал ее, молча курил и странно улыбался. В глазах его разгоралась страсть, на скулах катались желваки. Затем он разрешил ей одеться, без проволочек подписал пропуск и на прощание сделал комплимент:
– У вас на редкость красивые ноги. Надеюсь, и мозгов достаточно, чтобы понять, как помочь вашему мужу. Заеду к вам сегодня в два часа, поговорим подробней.
Зотов приехал. Привез выпивки, закуски, вел себя чинно и много говорил о неотвратимом, как победа революции, влечении полов. Грозился помочь Багрицкому, читал раннее из Блока и все ощупывал глазами рельефы Варвариной фигуры. Потом затащил ее в постель, четырежды добился своего и, пообещав вернуться, уехал на ночной допрос. После него остались вонь портянок, стол, заваленный съестным, и какой-то приторно-тягучий, гадостный осадок в душе.
– Ну что, легче стало? – Сделав вид, что ничего не случилось, Геся потерла щеки, бросила в камин дверцу очередного секретера и вернулась к столу. – Давай-ка лучше выпьем.
Толкнула Варвару на кровать, сунула стакан ей в руки, уселась рядом.
– Братец, братец, мой незабвенный братец. Бедный, несчастный, сидит в тюрьме. Жалко до слез.
Одним глотком она выпила коньяк и, не закусывая, вытерла губы тыльной стороной ладони. Шумно выдохнула, налила еще.
– А я, конечно, сука, дешевка, шкура. И кто вспомнит теперь, что ради братца эта шкура ложилась под Распутина, Симановича и прочую сволочь? Что это через ее лохматый сейф он сделался банкиром Багрицким? И как же любимый братец отблагодарил меня?
После коньяка и кокаина Геся сделалась чувствительной, на ее глаза навернулись слезы и редкими градинами покатились по красным как свекла щекам.
– Взял в дело? Дал денег, чтобы жить в Париже? Купил дом на взморье? Увы. – Она горестно вздохнула и, медленно повернув голову, почти коснулась губами щеки Варвары. – Он отнял у меня тебя. Но я пошла и на эту жертву ради брата. Я, падла, сволочь, иудина кровь, дешевка!
Геся залпом хватила коньяка и, пошарив взглядом по столу, отломила кусочек шоколада. Потом закурила «Фрину» и с видом оскорбленной добродетели надолго взяла паузу. В ее лице российская сцена потеряла вторую Комиссаржевскую. Варвара тоже молчала. Ярость ее выплеснулась в крике, в этих неловких пощечинах, на душе остались лишь усталость, чувство униженности и ощущение липкой, несмываемой грязи. Не было сил ни говорить, ни шевелиться, хотелось только сидеть вот так, с папироской, у камина и смотреть на пламя сквозь густую коньячную пелену.
– И теперь, когда братец, не оставив мне ни копейки, решил навсегда увезти тебя за кордон, что же мне оставалось делать? – Нарушив, наконец, молчание, Геся, всколыхнув табачный дым, подлила Варваре мартеля. – Я ведь без тебя, дорогая моя, жить не могу, – как увидела в первый раз, пропала, влюбилась без памяти.
Влажные глаза ее превратились в бездонные омуты, кривя опухшие губы, она горячо зашептала:
– Милая моя, ну зачем ты пачкаешься с этим комиссаром? Ну, уж если так надо, давай я Мазеля натравлю, он слово скажет, и Багрицкого отпустят. Все будет как ты хочешь, только не гони меня, дай побыть с тобой.
Ласково обняв Варвару, она тронула губами ее ухо, слегка прикусила мочку и повела горячим языком вниз, по шее, к впадине между грудей. Тело ее содрогалось от желания, дыхание сделалось прерывистым и хриплым, казалось, внутри нее проснулся огнедышащий вулкан. Уже не в силах совладать с собой, она резко бросила Варвару на спину, скользнула пальцами под сбившийся халат и, постанывая, шепча что-то ужасно непристойное, принялась целовать шелковистую кожу ее бедер.
Гесины губы касались самых запретных уголков, язык был быстр и умел. Это было торжество взбудораженной плоти, разгул животной, противоестественной похоти, бурный апофеоз безудержного вожделения. Потом раздался крик Варвары – долгий, полный упоения, страсти и неизведанного восторга. В постели сестра была неизмеримо лучше брата.
В то же самое время Багрицкий корчился на мокром полу в подвале «чрезвычайки» и, держась за отбитые почки, мучительно харкал кровью. Номера и девизы счетов он открыл еще на первом допросе, после того как его долго топтали сапогами, однако истязания не прекращались, и сейчас, больному, духовно сломленному, ему хотелось только одного – побыстрее умереть. Ждать ему оставалось недолго…
III
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу…
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
А из года в год степь донская наша матушка
За пречистую мать Богородицу,
да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
в бой звала со супостатами…
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– А, черт подери! – Мазель оторвался от зеркала и, нюхнув кокаину прямо из коробки, сунул в рот кусок нуги. – Клейкая сволочь, можно собственные зубы сожрать. А это что еще такое? – Ему вдруг показалось, что в углу за шкафом кто-то есть.
Шлема привычно выхватил маузер, без звука дослал патрон и, подкравшись на цыпочках поближе, оторопел. У стены, держась руками за развороченный живот, стоял офицерик. Так, поговорили сегодня с ним по душам, и это что ж, выходит, не дострелили?
– Ах, ты так, сука? – Мазель прищурился и саданул в упор, раз, другой, третий. – Заполучи, контра недорезанная!
По комнате прокатились громовые раскаты, пули, раскрошив штукатурку, осами впились в кирпичную стену. У Шлемы зазвенело в ушах, зато чертов офицер сразу пропал, только пламя дрогнуло в камине да потянулся к потолку вонючий пороховой дым.
– Совсем спятил? – Одетая в теплый махровый халат, Геся вышла из ванной и, подождав, пока Мазель уберет маузер в кобуру, жахнула пустым чайником о стол. – Дерьмо красноперое! В подвале шпалером не намахался? – Она с презрением глянула на мужа, закурив, плеснула себе мартеля, выпила одним глотком. – Фрамугу открой, одна вонь от тебя.
– Ошибочка вышла, коза, померещилась одна чепуховина. – Мазель кисло улыбнулся, снова приложился к кокаину. – Работаем на износ, бдим перманентно. Нервы как струны на скрипке Паганини. Гидра контрреволюции тянет щупальца, а проверенных кадров – с гулькин нос. Одна интеллигенция кругом, в белых перчатках.
Он вдруг замолчал и, как бы осененный внезапной мыслью, звонко хлопнул себя ладонью по лбу:
– И чего это я раньше не допер? Двигай-ка, коза, к нам. А что, задатков у тебя имеется. Помнишь, как тогда, в Николаеве, пустила кровь Муське-бандерше, любо-дорого было посмотреть. А тот клиент в Одессе? Как ты его по кумполу-то бутылкой из-под шампанского, а? Опять же, Троцкий к тебе с полным уважением. А уж Феликс-то против точно не будет, он к бритым[1] неровно дышит. Первая любовь у него была из наших, дуба врезала в Швейцарии, прямо на его руках.
Мазель наслаждался собственным голосом, он казался ему звучным, раскатистым, необычайно красивого тембра, с металлическим оттенком.
– Фи, да у вас там, как на бойне, дерьмо, грязища и кругом одни скоты. – Геся в задумчивости выпустила дым кольцами, облизала пухлые губы. – Оно мне надо?
– Ты, коза, не рассекаешь генеральную линию партии. – Шлема многозначительно поднял вверх кривой указательный палец. – Новый мир будут ковать по примеру каторжанского барака. А там ведь как… – Он вдруг изумленно уставился в пламя камина, зажмурился, потряс башкой и, осторожно открыв глаза, вздохнул с облегчением. – Ой, мама, роди меня обратно, привидится же такая гадость… Так вот, на каторге, коза, антагонизмы вроде классовых. Заправляют всем «иваны» со своими «поддувалами», чуть что, сапожищем в морду, полотенце на шею или финку в бок. Ниже стоят «храпы», эти берут «нахрапом», и знаешь кого? Социально незрелый элемент, шпанку – мелкую шушеру, сиволапое жиганье. Так вот, коза, лучше ходить в поддувалах при власти, чем водить симпатию с «прасковьей федоровной», парашей, чтоб тебе знать. Эх, и почему я не послушался Евзеля Мундля!
Он потянулся было к бутылке, но качнулся, неуклюже махнул рукой и навзничь рухнул на кровать. Раздался громкий храп, рот Мазеля широко открылся, и по бороде сползла тягучая табачная слюна.
– Наконец-то заткнулся, – Геся брезгливо усмехнулась и некоторое время задумчиво смотрела на мужа, – жаль, что не с концами. – Затем надела туфли на босу ногу, набросила манто и, держа в одной руке лампу, а в другой бутылку мартеля, пошатываясь, вышла из комнаты.
В нетопленом доме было холодно, промозгло и темно. Маркизы, сорванные с окон, белели на паркете смятым саваном, со стен свисали клочьями шпалеры, люстры расплескались по полу россыпью хрустальных брызг. Пахло сыростью, дробленой штукатуркой и бедой. Все казалось умершим, потерянным, неживым. Впрочем, нет, не все – в комнате, где обосновались «альбатросы», жизнь кипела ключом. Раздавался звон стаканов, уморительные морские прибаутки и визгливый женский смех, скорее испуганный, чем веселый.
«Вот Зинка, задрыга, этой все равно, где и с кем, – Геся с минуту постояла у двери, вслушиваясь, – а впрочем, кто ее спрашивает, покроют при любом раскладе». Она гадливо усмехнулась и, обходя груды вывороченного паркета, двинулась через Балетную гостиную. Обстановка к танцам не располагала – зеркала чернели звездчатыми язвами, кресла были тщательно выпотрошены, а рояль напоминал загнанного зверя с выбитыми зубами клавиш. «Вот порезвились-то». Гесе вдруг тоже захотелось испытать восторг разрушения, с хамской вседозволенностью что-нибудь сломать, спалить, исковеркать.
Она совсем уж было собралась впечатать в стену мраморную Терпсихору, но, решив все же не шуметь, сдержалась, преодолела книжные завалы в библиотеке и тихонько поскреблась в комнату Варвары.
– Эй, ку-ку!
Ей никто не ответил, и, надавив на бронзовую ручку, Геся без церемоний вошла внутрь, поставила мартель и лампу на стол.
– Ты, Варька, сдурела? Пьяной матросни полный дом, а тебе и дверь не запереть?
В комнате царил страшный беспорядок. Одежда, белье, какие-то бумаги вперемешку валялись на полу, дверцы шкафа были распахнуты, выдвинутые ящики комода зияли пустотой. Стол ломился от еды и бутылок, воздух в комнате был тяжел, пахло потом, табаком и спермой.
– А что мне матросы-то?
Варвара лежала на смятых простынях, смотрела на остывающие угли в камине и курила. Из-под верблюжьего халата выглядывало круглое, в свежих ссадинах колено, рыжие волосы были растрепаны.
– Меня теперь сам комиссар топчет, я теперь с пролетарской начинкой. Четырежды за вечер осчастливил, а сейчас укатил Багрицкого ночником мордовать. Довольный, надо полагать.
Она вдруг зло рассмеялась и, рывком усевшись на кровати, с ненавистью уставилась на Гесю:
– Ну, что скажешь, сука? Тварь, иудина кровь! Тебе-то Багрицкий какое место прищемил? Дешевка, шкура продажная, родного брата в подвал «чрезвычайки», паскуда!
Она резко вскочила на ноги и неумело, по-детски, закатила Гесе пощечину, еще одну, еще, еще. Рот ее перекосился от бешенства, глаза сверкали, верблюжий халатик распахнулся на груди. Варвара была сильно пьяна.
Третьего дня ее вместе с мужем арестовали и привезли в бывшее здание градоначальства на Гороховую[2], где разместилась Чрезвычайная комиссия. Двое суток Варвара провела в тесной камере для «благородных» – с тремя интеллигентами и одной переполненной парашей. Наконец сегодня утром ее вызвали на допрос, силой раздели и, поставив на колени, долго держали на каменном полу. Пока она тряслась от холода, комиссар ЧК Павел Зотов пристально рассматривал ее, молча курил и странно улыбался. В глазах его разгоралась страсть, на скулах катались желваки. Затем он разрешил ей одеться, без проволочек подписал пропуск и на прощание сделал комплимент:
– У вас на редкость красивые ноги. Надеюсь, и мозгов достаточно, чтобы понять, как помочь вашему мужу. Заеду к вам сегодня в два часа, поговорим подробней.
Зотов приехал. Привез выпивки, закуски, вел себя чинно и много говорил о неотвратимом, как победа революции, влечении полов. Грозился помочь Багрицкому, читал раннее из Блока и все ощупывал глазами рельефы Варвариной фигуры. Потом затащил ее в постель, четырежды добился своего и, пообещав вернуться, уехал на ночной допрос. После него остались вонь портянок, стол, заваленный съестным, и какой-то приторно-тягучий, гадостный осадок в душе.
– Ну что, легче стало? – Сделав вид, что ничего не случилось, Геся потерла щеки, бросила в камин дверцу очередного секретера и вернулась к столу. – Давай-ка лучше выпьем.
Толкнула Варвару на кровать, сунула стакан ей в руки, уселась рядом.
– Братец, братец, мой незабвенный братец. Бедный, несчастный, сидит в тюрьме. Жалко до слез.
Одним глотком она выпила коньяк и, не закусывая, вытерла губы тыльной стороной ладони. Шумно выдохнула, налила еще.
– А я, конечно, сука, дешевка, шкура. И кто вспомнит теперь, что ради братца эта шкура ложилась под Распутина, Симановича и прочую сволочь? Что это через ее лохматый сейф он сделался банкиром Багрицким? И как же любимый братец отблагодарил меня?
После коньяка и кокаина Геся сделалась чувствительной, на ее глаза навернулись слезы и редкими градинами покатились по красным как свекла щекам.
– Взял в дело? Дал денег, чтобы жить в Париже? Купил дом на взморье? Увы. – Она горестно вздохнула и, медленно повернув голову, почти коснулась губами щеки Варвары. – Он отнял у меня тебя. Но я пошла и на эту жертву ради брата. Я, падла, сволочь, иудина кровь, дешевка!
Геся залпом хватила коньяка и, пошарив взглядом по столу, отломила кусочек шоколада. Потом закурила «Фрину» и с видом оскорбленной добродетели надолго взяла паузу. В ее лице российская сцена потеряла вторую Комиссаржевскую. Варвара тоже молчала. Ярость ее выплеснулась в крике, в этих неловких пощечинах, на душе остались лишь усталость, чувство униженности и ощущение липкой, несмываемой грязи. Не было сил ни говорить, ни шевелиться, хотелось только сидеть вот так, с папироской, у камина и смотреть на пламя сквозь густую коньячную пелену.
– И теперь, когда братец, не оставив мне ни копейки, решил навсегда увезти тебя за кордон, что же мне оставалось делать? – Нарушив, наконец, молчание, Геся, всколыхнув табачный дым, подлила Варваре мартеля. – Я ведь без тебя, дорогая моя, жить не могу, – как увидела в первый раз, пропала, влюбилась без памяти.
Влажные глаза ее превратились в бездонные омуты, кривя опухшие губы, она горячо зашептала:
– Милая моя, ну зачем ты пачкаешься с этим комиссаром? Ну, уж если так надо, давай я Мазеля натравлю, он слово скажет, и Багрицкого отпустят. Все будет как ты хочешь, только не гони меня, дай побыть с тобой.
Ласково обняв Варвару, она тронула губами ее ухо, слегка прикусила мочку и повела горячим языком вниз, по шее, к впадине между грудей. Тело ее содрогалось от желания, дыхание сделалось прерывистым и хриплым, казалось, внутри нее проснулся огнедышащий вулкан. Уже не в силах совладать с собой, она резко бросила Варвару на спину, скользнула пальцами под сбившийся халат и, постанывая, шепча что-то ужасно непристойное, принялась целовать шелковистую кожу ее бедер.
Гесины губы касались самых запретных уголков, язык был быстр и умел. Это было торжество взбудораженной плоти, разгул животной, противоестественной похоти, бурный апофеоз безудержного вожделения. Потом раздался крик Варвары – долгий, полный упоения, страсти и неизведанного восторга. В постели сестра была неизмеримо лучше брата.
В то же самое время Багрицкий корчился на мокром полу в подвале «чрезвычайки» и, держась за отбитые почки, мучительно харкал кровью. Номера и девизы счетов он открыл еще на первом допросе, после того как его долго топтали сапогами, однако истязания не прекращались, и сейчас, больному, духовно сломленному, ему хотелось только одного – побыстрее умереть. Ждать ему оставалось недолго…
III
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу…
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
А из года в год степь донская наша матушка
За пречистую мать Богородицу,
да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
в бой звала со супостатами…
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30