Стыд, превратившийся в ярость, гнетущее чувство усталости, тоска по далекому дому – все смешалось в солдатских душах и вырвалось наружу в стремительном штыковом броске. От ненависти, порожденной страхом, от запаха горячей крови люди превращались в зверей, поле боя все больше напоминало бойню.
– Второй, – Страшилин отбил в сторону дуло «манлихеровки», сильным ударом заколол австрийца и, рывком освободив «трехлинейку», снес полчерепа тощему белобрысому фельдфебелю с залихватски закрученными усами, – третий.
Тут же острый штык молнией метнулся к его груди, подпоручик с криком увернулся, однако сталь все же прошла сквозь сукно и глубоко распорола кожу на ребрах, вниз по животу в кальсоны побежала липкая горячая струйка. «Шинель испоганил». Рассвирепев, Страшила вышиб оружие из рук врага, яростно, насквозь, проколол ему бедро и, когда тот упал, со всего маху притопнул по его голове тяжелым, задубевшим сапогом.
Прапорщик Паршин был похож на сомнамбулу, его лицо было неподвижно, на искривленных губах застыла улыбка. В правой руке он держал германский десятизарядный маузер и хладнокровно, не торопясь, выцеливал очередную жертву. После удачного выстрела он устремлялся к упавшему и вне зависимости от того, был тот убит или ранен, пронзал ему стилетом горло. Левая рука Паршина была по локоть в крови, его большие, глубоко посаженные глаза светились свирепым восторгом.
Граевский схватился с рослым, молодцеватым обер-лейтенантом неподалеку от полуразрушенной снарядом часовни. Он уже заколол двоих, был легко ранен в руку и, желая поскорее покончить с австрийцем, с ходу ударил его штыком в живот. Однако обер-лейтенант был опытен, он легко, словно на учении, отразил атаку и, резко сблизившись, едва не размозжил Граевскому голову. Хорошо, тот успел отшатнуться, и окованный массивный приклад лишь глубоко, до кости, рассек ему кожу на лбу. Из раны побежал горячий ручеек, от боли помутилось в глазах, и капитан с трудом смог увернуться от австрийского штыка, направленного ему точно в сердце.
Дело принимало скверный оборот. Кровь заливала Граевскому глаза, ослепляя и мешая следить за врагом; он был вынужден защищаться, а обер-лейтенант атаковал, как на учебном плацу, и губы его расползались в презрительной ухмылке.
«Ладно, сука». Зарычав от боли, капитан вытер лоб и нехорошо усмехнулся – вспомнил приемчик один, у солдат научился. Подленький приемчик, офицеру так драться не пристало, так ведь на войне законы не писаны. Кто выжил, тот и прав. «Давай, давай». Он отбил атаку, еще одну и, сделав вдруг ложный выпад, без замаха, прямо из стойки, с силой метнул винтовку обер-лейтенанту в голову. Штык вошел тому прямо под подбородок, австриец, уронив винтовку, обхватил руками смертоносную сталь, глухо булькнул горлом и безжизненной куклой рухнул навзничь. В его широко открытых глазах застыло изумление. «Сволочь». Наступив умирающему на лицо, Граевский вырвал штык и яростно вонзил его австрийцу в сердце. Сквозь пролом в стене часовни с иконы на него безмолвно взирала Богоматерь.
Русские дрались отчаянно, они были злы и напористы, словно рой потревоженных пчел. На плечах отступающих австрийцев они ворвались в их расположение, выбили врага с окраины кладбища и, развернув захваченные пулеметы, с ходу взяли высоту «240». Вытерли кровь со штыков, окопались и, выставив сторожевое охранение, начали считать потери. Победа далась нелегко – в строю остались три взвода, было полно «оцарапанных», убило ротного фельдфебеля.
Скоро Граевского позвали к Клюеву. Пуля пробила прапорщику левый бок, кровь пузырями выходила из раны, черня набухавшие хлопья ватных тампонов.
– Пить, пить, воды. – Глаза Клюева ввалились, от него несло горячечным жаром, словно от печки. – Пить, дайте пить.
Губы его жадно хватали воздух, но тот шел через рану, и прапорщик, широко разевая рот, задыхался, скрежетал крупными, желтыми от табаку зубами. Тело его судорожно корчилось.
– Терпи, Пафнутьич, сейчас транспорт придет. – Рыжеусый, одного с Клюевым года призыва унтер лил из кружки воду ему на грудь, вытирал испарину на побледневшем лбу, но влага мгновенно пересыхала и не приносила облегчения измученному телу.
– А, командир, ты. Все, прощевай. – Узнав Граевского, прапорщик хотел улыбнуться, но лишь скривил запекшиеся губы и тут же, впав в забытье, хрипло зашептал: – Так точно, ваше благородие, извольте видеть, ведомость на денежное содержание, извольте подписать…
Лицо его светлело, делалось прозрачным, кожа у висков стремительно наливалась желтизной. На морщинистой шее цвета оплывшего воска трудно билась голубая жилка.
– Пить, пить, жарко. – Клюев вдруг заметался, дернул ногами и, расплескав воду из кружки, затих. Ногти на его бессильно вытянутых руках приобрели синеватый оттенок, на осунувшееся, небритое лицо набежала тень.
– Отмучился. – Сняв фуражку, Граевский тяжело вздохнул и, не глядя на рыжеусого унтера, стал закуривать. – Иди, Радченко, похорони его, поглубже, чтоб зверье не отрыло.
Санитарные повозки прибыли только к утру, когда везти уже было почти некого. Тяжелораненые большей частью ушли в мир иной, «легкие» – своим ходом на перевязочный пункт. А на следующий день все вернулось на круги своя – к австрийцам подошло подкрепление, заговорили пушки, и русские, оставив высоту, откатились на исходную. Не вернуть было только погибших, пролитой крови и потраченных впустую сил.
В первых числах ноября, когда холодный моросящий дождь сменился мокрыми хлопьями снега, по окопам поползли разноречивые слухи об октябрьском перевороте. Полковой адъютант Чижик, напившись до безобразия, божился, будто бы Временное правительство дало деру в Америку, а Керенского поймали распоясавшиеся матросы и, публично изнасиловав, вымазали дегтем, словно гулящую девку.
Экий вздор, чего только не наболтаешь после кружки неразбавленного спирта! Временное правительство никуда не уезжало – арестованных министров большевики, не мешкая, утопили в Неве, Керенский в добром здравии воодушевлял войска на фронте. А что касается сексуальных домогательств, то изнасилована была часть женщин из ударного батальона. Причем с таким революционным задором, что одна из них покончила жизнь самоубийством.
Самим же большевикам вооруженный переворот и, в особенности штурм Зимнего, дался малой кровью. Салаги-юнкера, женщины-ударницы и безногие инвалиды-«георгиевцы», защищавшие дворец, – оборона несерьезная. Правда, были потери и среди бойцов революции. Кое-кто утонул в вине во время вакханалии в погребах дворца, некоторые упились до смерти, а один пьяненький военмор, поскользнувшись на заблеванной Иорданской лестнице, сломал себе шею.
Однако в целом все прошло гладко. По распоряжению главбалтийца Дыбенко в Неву вошли одиннадцать кораблей, среди которых была и «Аврора». Крейсер революции палил по Зимнему «пробойными», предназначенными для чистки ствола зарядами и изредка шрапнелью. Десять тысяч моряков подметали клешами питерские мостовые. Вместе с красногвардейцами они просачивались во дворец через окна, взрывали в покоях гранаты, хлестали винище и смертным боем били подвернувшихся юнкеров. Драли обшивку с мебели, бархатную – на портянки, кожаную – на сапоги. Ходили в штыковую на портреты офицеров в Военной галерее.
Старания военмора Дыбенко были оценены по заслугам. После переворота он сразу же попал в советское правительство. Народным комиссаром по морским делам. В Совнаркоме нашлось местечко и для его подружки Шурочки Коллонтай. Ей, как необычайно отзывчивой женщине, был доверен пост наркома государственного призрения. Все случилось словно в волшебной сказке – Он, Она и Революция. Запись брака П. Дыбенко и А. Коллонтай открыла книгу актов гражданского состояния юной советской республики.
Правда, Она уж слишком любила уютный полумрак матросских кубриков, а Он – прокуренный гвалт портовых кабаков. Главной прелестью любви они почитали ее свободу. Разводом народных комиссаров начались все советские разводы. Не время для буржуазных сантиментов, пролетарская революция, о которой так много говорили большевики, свершилась!
Едва было получено официальное сообщение о захвате власти большевиками, фронт начал стремительно рушиться. С позиций снимались роты, батальоны, бывало, агитаторы уводили целые полки. Мутным, все сметающим на пути потоком толпы солдат катились по домам, разбивали склады, постреливали офицеров, захватывали поезда. Грабили, насиловали, убивали – чай, натерпелись, таперича наше время!
Первой в Новохоперском полку ушла с позиций шестая рота, в тот же день снялся весь второй батальон, а на следующее утро и Граевский дождался исторических перемен. Его солдаты под предводительством комитетских все как один снялись с позиций, кинулись толпой навстречу австрийцам и, побросав винтовки, начали брататься с недавним врагом.
– Войне капут, камрат!
– Них шизен[1], товарищ! Бей жидов!
– Официрен зинд хунден дрек[2], о, я, дерьмо собачье!
Все радостно орали, хлопали друг друга по спинам, пускали по кругу баклажки со спиртом. Тут же крутились агитаторы, читали по слогам Декреты о земле и мире. Скоро подтянулись солдаты с соседних участков, из патронных ящиков соорудили подобие трибуны, и начался стихийный митинг. Над местами вчерашних боев повис нестройный, разноязычный гомон, из прокуренных глоток ораторов неслись призывы бить официрен и двигать нах хауз[3], толпа ликовала, волновалась, словно бушующее море.
– Вот и все. – Граевскому вспомнился страшный оскал трудно умиравшего Клюева, он непроизвольно тронул грязный бинт на лбу, и губы его брезгливо дрогнули. – Дубье сиволапое! Наслушались большевистской брехни. – Скрежетнул зубами от бессильной злости, сплюнул и узкой, наспех вырытой траншеей прошел в офицерский блиндаж. Он до последнего момента все на что-то надеялся, никак не мог представить, что его солдаты, прошедшие с ним огонь и воду, вдруг превратятся в серое, тупое стадо, предадут его, родину, Клюева…
Граевский закурил и, бросившись на койку, уставился в бревенчатый потолок. На сердце было горько – четыре года жизни коту под хвост. Вся жизнь коту под хвост, ни славы, ни денег, ни семьи. Только позор, породистые вши да загноившаяся рана на лбу. И даже пули на него не нашлось. Он выплюнул окурок, зажег новую папиросу. А впрочем, как знать, вчера солдатики застрелили полкового адъютанта Чижика, неизвестно, кого сегодня…
Граевский рывком уселся на койке и вытащил из кобуры наган – офицерский, заботливо вычищенный. «Принимать пулю от хамья не желаю». Отдав защелку, он проверил барабан, поднялся и высыпал в карман шинели горсть тупоносых револьверных патронов. Затем достал из вещмешка кобуру-раскладку, вытащил маузер, осмотрел, сунул за пазуху. Хорошо, что не сменял на спирт, лишним не будет. Дверь в это время открылась, пропуская прапорщика Паршина.
– Ну, вот мы и дожили до светлого дня революции. – Скрипя колесиками пулемета, он вкатил в блиндаж зевлоротый «Максим», вытер пот со лба и принялся затаскивать ящики с лентами. – Я им покажу равенство и братство, на всех патронов хватит.
Он был смертельно бледен, его красивое, с правильными чертами лицо искажала ненависть. Пулемет напоминал злую приземистую собаку с зелеными висячими ушами, замершую у его ног в ожидании команды.
– Брось, Женя, пустое. Если что, с крыши забросают гранатами. – Граевский искоса посмотрел на лихорадочно заправляющего ленту Паршина, скривился. – Сам погибнешь и других подведешь. Глупо.
Стрелять по своим солдатам он бы не смог.
– В самом деле, что это я? – Паршин вдруг громко рассмеялся деревянным голосом, широко развел руками: – Сижу здесь, жду, пока забросают гранатами. Сейчас установим пулемет да по всей этой сволочи… Давай, командир, хочешь, я буду номерным, отведем душу, патронов хватит. Всех, наших, ваших, весь этот сброд под корень. Длинными очередями.
Он снова страшно рассмеялся и потащил было пулемет к выходу, но в дверях столкнулся со Страшилой.
– Не валяй дурака, Паршин, лучше сразу застрелись. – Голый по пояс, тот только что вернулся с утренней пробежки и, тяжело дыша, принялся вытирать вспотевшее тело. – Сборище знатное. Не меньше батальона, через одного все пьяные, а мутят воду комитетчики, и кто бы вы думали? Штабс-капитан Кузьмицкий со своими пулеметчиками. Погоны снял, каналья, с трибуны по-немецки орет. Мол, пора ехать по домам, настало время бить контру на внутреннем фронте. С собой звал, ты, говорит, Страшилин, не потерял живой связи с солдатскими массами, и победивший народ тебя не выкинет на свалку истории. Хотел ему в морду въехать, так ведь разорвали бы.
Обычно спокойный, подпоручик комком швырнул полотенце на стол, накинул сомнительной свежести рубаху.
– Ну что, Никитка, будем делать, показывать офицерскую удаль? Лично меня на подвиги не тянет, ноги уносить пора.
Лицо его было мрачно, огромным, мосластым кулаком он задумчиво тер подбородок.
– Так вы идете, господин капитан? – Паршин резко, всем корпусом развернулся к Граевскому и, заметив усмешку в его глазах, внезапно закричал, срываясь на фальцет и брызжа слюной: – Это, господа офицеры, трусость, позор, малодушие, черт побери! Я лучше сдохну в этом окопе, чем позволю грязному быдлу глумиться над Россией! Я…
Он не закончил – рассвирепев, Страшила ухватил его за ворот, легко, словно щенка, вытащил в траншею и, рыча по-звериному, приподнял над бруствером.
– Дурак! Той России, за которую ты собрался сдохнуть, больше нет! Вот это пьяное хамье, целующееся с австрийцами, и есть Россия. Пораскинь мозгами, тебя прибьют, как собаку, и что изменится? Один в поле не воин.
Он с остервенением встряхнул прапорщика, втолкнул в блиндаж и с такой силой хлопнул дверью, что сквозь щели между бревнами наката посыпалась земля.
– Патриот чертов, один ты у нас родину любишь!
Некоторое время стояла тишина, только слышались всхлипы Паршина. Он плакал как ребенок, захлебываясь, навзрыд, размазывая слезы по лицу грязными руками.
– Ну же, Женя, довольно. – Граевский похлопал прапорщика по плечу. – Уходить надо, и не геройствуя почем зря, а по-тихому, без погонов. А иначе рано или поздно солдатики до нас доберутся. С немцами у них теперь мир и любовь, а главными врагами стали мы.
Вытащив из сундука с ротной документацией воинские книжки погибших, он отобрал подходящие и убрал их в карман подальше – пригодятся. Сунул в вещмешок жестянки консервов, из цинка сыпанул патронов от души, завернул в запасные портянки и белье пяток гранат. Глядя на него, начал собираться и Страшила, Паршин же, справившись с истерикой, крепко, до боли, сцепил побелевшие пальцы и негромко, одними губами, спросил:
– Ну а дальше что?
В его мутноватых, покрасневших глазах тускло светилась ненависть к зарвавшемуся хаму. Сапогом бы ему в морду, пока не захрипит, не захлебнется кровью, не задавится выбитыми зубами.
– Нужно убираться отсюда, – присев на корточки, Граевский открыл дверцу печки и принялся жечь ротные документы, – и держаться всем вместе. А там видно будет.
Отсветы пламени играли на его лице, оно странным образом исказилось, и было непонятно, то ли Граевский плачет, то ли беззвучно смеется.
Солдаты тем временем прекратили митинговать и, потрясая в воздухе подобранными с земли «трехлинейками», нестройной, ревущей лавой покатили к штабу полка. Пора было от слов переходить к делу.
II
С Балтики дул резкий, порывистый ветер. Он кружил поземку по пустынным мостовым, гнал вдоль улиц обрывки манифестов, воззваний, обращений к «совести народа». Отслуживший свое ненужный бумажный мусор. «Вихри враждебные». Вынув руку из теплой, пропитанной ароматом «Фоль Арома»[1] муфты, Ольга Граевская поправила маленькую кротовую шапочку и взяла под руку Андрея Дмитриевича Брука, рыцаря младшей степени, вызвавшегося проводить ее до дому. Отворачивая лица от непогоды, они свернули со Зверинской на Каменноостровский проспект, прошли Тучков мост и двинулись по Кадетской линии к Среднему.
Ночь еще не наступила, но город казался спящим. Лишь иногда раздавались быстрые шаги редких прохожих да основательно, по-хозяйски, топтали снег солдатские патрули. Время от времени под трескотню моторов тьму рассекали фары грузовиков. Красногвардейцы в кузовах ежились от холода, молча курили, отравляя морозный воздух крепкой вонью махры-самогонки. Куда они ехали, зачем, лучше было не задумываться.
Неуютно стало в Петербурге – оборванные провода, черные провалы выбитых окон, разграбленные, заколоченные досками магазинные витрины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Второй, – Страшилин отбил в сторону дуло «манлихеровки», сильным ударом заколол австрийца и, рывком освободив «трехлинейку», снес полчерепа тощему белобрысому фельдфебелю с залихватски закрученными усами, – третий.
Тут же острый штык молнией метнулся к его груди, подпоручик с криком увернулся, однако сталь все же прошла сквозь сукно и глубоко распорола кожу на ребрах, вниз по животу в кальсоны побежала липкая горячая струйка. «Шинель испоганил». Рассвирепев, Страшила вышиб оружие из рук врага, яростно, насквозь, проколол ему бедро и, когда тот упал, со всего маху притопнул по его голове тяжелым, задубевшим сапогом.
Прапорщик Паршин был похож на сомнамбулу, его лицо было неподвижно, на искривленных губах застыла улыбка. В правой руке он держал германский десятизарядный маузер и хладнокровно, не торопясь, выцеливал очередную жертву. После удачного выстрела он устремлялся к упавшему и вне зависимости от того, был тот убит или ранен, пронзал ему стилетом горло. Левая рука Паршина была по локоть в крови, его большие, глубоко посаженные глаза светились свирепым восторгом.
Граевский схватился с рослым, молодцеватым обер-лейтенантом неподалеку от полуразрушенной снарядом часовни. Он уже заколол двоих, был легко ранен в руку и, желая поскорее покончить с австрийцем, с ходу ударил его штыком в живот. Однако обер-лейтенант был опытен, он легко, словно на учении, отразил атаку и, резко сблизившись, едва не размозжил Граевскому голову. Хорошо, тот успел отшатнуться, и окованный массивный приклад лишь глубоко, до кости, рассек ему кожу на лбу. Из раны побежал горячий ручеек, от боли помутилось в глазах, и капитан с трудом смог увернуться от австрийского штыка, направленного ему точно в сердце.
Дело принимало скверный оборот. Кровь заливала Граевскому глаза, ослепляя и мешая следить за врагом; он был вынужден защищаться, а обер-лейтенант атаковал, как на учебном плацу, и губы его расползались в презрительной ухмылке.
«Ладно, сука». Зарычав от боли, капитан вытер лоб и нехорошо усмехнулся – вспомнил приемчик один, у солдат научился. Подленький приемчик, офицеру так драться не пристало, так ведь на войне законы не писаны. Кто выжил, тот и прав. «Давай, давай». Он отбил атаку, еще одну и, сделав вдруг ложный выпад, без замаха, прямо из стойки, с силой метнул винтовку обер-лейтенанту в голову. Штык вошел тому прямо под подбородок, австриец, уронив винтовку, обхватил руками смертоносную сталь, глухо булькнул горлом и безжизненной куклой рухнул навзничь. В его широко открытых глазах застыло изумление. «Сволочь». Наступив умирающему на лицо, Граевский вырвал штык и яростно вонзил его австрийцу в сердце. Сквозь пролом в стене часовни с иконы на него безмолвно взирала Богоматерь.
Русские дрались отчаянно, они были злы и напористы, словно рой потревоженных пчел. На плечах отступающих австрийцев они ворвались в их расположение, выбили врага с окраины кладбища и, развернув захваченные пулеметы, с ходу взяли высоту «240». Вытерли кровь со штыков, окопались и, выставив сторожевое охранение, начали считать потери. Победа далась нелегко – в строю остались три взвода, было полно «оцарапанных», убило ротного фельдфебеля.
Скоро Граевского позвали к Клюеву. Пуля пробила прапорщику левый бок, кровь пузырями выходила из раны, черня набухавшие хлопья ватных тампонов.
– Пить, пить, воды. – Глаза Клюева ввалились, от него несло горячечным жаром, словно от печки. – Пить, дайте пить.
Губы его жадно хватали воздух, но тот шел через рану, и прапорщик, широко разевая рот, задыхался, скрежетал крупными, желтыми от табаку зубами. Тело его судорожно корчилось.
– Терпи, Пафнутьич, сейчас транспорт придет. – Рыжеусый, одного с Клюевым года призыва унтер лил из кружки воду ему на грудь, вытирал испарину на побледневшем лбу, но влага мгновенно пересыхала и не приносила облегчения измученному телу.
– А, командир, ты. Все, прощевай. – Узнав Граевского, прапорщик хотел улыбнуться, но лишь скривил запекшиеся губы и тут же, впав в забытье, хрипло зашептал: – Так точно, ваше благородие, извольте видеть, ведомость на денежное содержание, извольте подписать…
Лицо его светлело, делалось прозрачным, кожа у висков стремительно наливалась желтизной. На морщинистой шее цвета оплывшего воска трудно билась голубая жилка.
– Пить, пить, жарко. – Клюев вдруг заметался, дернул ногами и, расплескав воду из кружки, затих. Ногти на его бессильно вытянутых руках приобрели синеватый оттенок, на осунувшееся, небритое лицо набежала тень.
– Отмучился. – Сняв фуражку, Граевский тяжело вздохнул и, не глядя на рыжеусого унтера, стал закуривать. – Иди, Радченко, похорони его, поглубже, чтоб зверье не отрыло.
Санитарные повозки прибыли только к утру, когда везти уже было почти некого. Тяжелораненые большей частью ушли в мир иной, «легкие» – своим ходом на перевязочный пункт. А на следующий день все вернулось на круги своя – к австрийцам подошло подкрепление, заговорили пушки, и русские, оставив высоту, откатились на исходную. Не вернуть было только погибших, пролитой крови и потраченных впустую сил.
В первых числах ноября, когда холодный моросящий дождь сменился мокрыми хлопьями снега, по окопам поползли разноречивые слухи об октябрьском перевороте. Полковой адъютант Чижик, напившись до безобразия, божился, будто бы Временное правительство дало деру в Америку, а Керенского поймали распоясавшиеся матросы и, публично изнасиловав, вымазали дегтем, словно гулящую девку.
Экий вздор, чего только не наболтаешь после кружки неразбавленного спирта! Временное правительство никуда не уезжало – арестованных министров большевики, не мешкая, утопили в Неве, Керенский в добром здравии воодушевлял войска на фронте. А что касается сексуальных домогательств, то изнасилована была часть женщин из ударного батальона. Причем с таким революционным задором, что одна из них покончила жизнь самоубийством.
Самим же большевикам вооруженный переворот и, в особенности штурм Зимнего, дался малой кровью. Салаги-юнкера, женщины-ударницы и безногие инвалиды-«георгиевцы», защищавшие дворец, – оборона несерьезная. Правда, были потери и среди бойцов революции. Кое-кто утонул в вине во время вакханалии в погребах дворца, некоторые упились до смерти, а один пьяненький военмор, поскользнувшись на заблеванной Иорданской лестнице, сломал себе шею.
Однако в целом все прошло гладко. По распоряжению главбалтийца Дыбенко в Неву вошли одиннадцать кораблей, среди которых была и «Аврора». Крейсер революции палил по Зимнему «пробойными», предназначенными для чистки ствола зарядами и изредка шрапнелью. Десять тысяч моряков подметали клешами питерские мостовые. Вместе с красногвардейцами они просачивались во дворец через окна, взрывали в покоях гранаты, хлестали винище и смертным боем били подвернувшихся юнкеров. Драли обшивку с мебели, бархатную – на портянки, кожаную – на сапоги. Ходили в штыковую на портреты офицеров в Военной галерее.
Старания военмора Дыбенко были оценены по заслугам. После переворота он сразу же попал в советское правительство. Народным комиссаром по морским делам. В Совнаркоме нашлось местечко и для его подружки Шурочки Коллонтай. Ей, как необычайно отзывчивой женщине, был доверен пост наркома государственного призрения. Все случилось словно в волшебной сказке – Он, Она и Революция. Запись брака П. Дыбенко и А. Коллонтай открыла книгу актов гражданского состояния юной советской республики.
Правда, Она уж слишком любила уютный полумрак матросских кубриков, а Он – прокуренный гвалт портовых кабаков. Главной прелестью любви они почитали ее свободу. Разводом народных комиссаров начались все советские разводы. Не время для буржуазных сантиментов, пролетарская революция, о которой так много говорили большевики, свершилась!
Едва было получено официальное сообщение о захвате власти большевиками, фронт начал стремительно рушиться. С позиций снимались роты, батальоны, бывало, агитаторы уводили целые полки. Мутным, все сметающим на пути потоком толпы солдат катились по домам, разбивали склады, постреливали офицеров, захватывали поезда. Грабили, насиловали, убивали – чай, натерпелись, таперича наше время!
Первой в Новохоперском полку ушла с позиций шестая рота, в тот же день снялся весь второй батальон, а на следующее утро и Граевский дождался исторических перемен. Его солдаты под предводительством комитетских все как один снялись с позиций, кинулись толпой навстречу австрийцам и, побросав винтовки, начали брататься с недавним врагом.
– Войне капут, камрат!
– Них шизен[1], товарищ! Бей жидов!
– Официрен зинд хунден дрек[2], о, я, дерьмо собачье!
Все радостно орали, хлопали друг друга по спинам, пускали по кругу баклажки со спиртом. Тут же крутились агитаторы, читали по слогам Декреты о земле и мире. Скоро подтянулись солдаты с соседних участков, из патронных ящиков соорудили подобие трибуны, и начался стихийный митинг. Над местами вчерашних боев повис нестройный, разноязычный гомон, из прокуренных глоток ораторов неслись призывы бить официрен и двигать нах хауз[3], толпа ликовала, волновалась, словно бушующее море.
– Вот и все. – Граевскому вспомнился страшный оскал трудно умиравшего Клюева, он непроизвольно тронул грязный бинт на лбу, и губы его брезгливо дрогнули. – Дубье сиволапое! Наслушались большевистской брехни. – Скрежетнул зубами от бессильной злости, сплюнул и узкой, наспех вырытой траншеей прошел в офицерский блиндаж. Он до последнего момента все на что-то надеялся, никак не мог представить, что его солдаты, прошедшие с ним огонь и воду, вдруг превратятся в серое, тупое стадо, предадут его, родину, Клюева…
Граевский закурил и, бросившись на койку, уставился в бревенчатый потолок. На сердце было горько – четыре года жизни коту под хвост. Вся жизнь коту под хвост, ни славы, ни денег, ни семьи. Только позор, породистые вши да загноившаяся рана на лбу. И даже пули на него не нашлось. Он выплюнул окурок, зажег новую папиросу. А впрочем, как знать, вчера солдатики застрелили полкового адъютанта Чижика, неизвестно, кого сегодня…
Граевский рывком уселся на койке и вытащил из кобуры наган – офицерский, заботливо вычищенный. «Принимать пулю от хамья не желаю». Отдав защелку, он проверил барабан, поднялся и высыпал в карман шинели горсть тупоносых револьверных патронов. Затем достал из вещмешка кобуру-раскладку, вытащил маузер, осмотрел, сунул за пазуху. Хорошо, что не сменял на спирт, лишним не будет. Дверь в это время открылась, пропуская прапорщика Паршина.
– Ну, вот мы и дожили до светлого дня революции. – Скрипя колесиками пулемета, он вкатил в блиндаж зевлоротый «Максим», вытер пот со лба и принялся затаскивать ящики с лентами. – Я им покажу равенство и братство, на всех патронов хватит.
Он был смертельно бледен, его красивое, с правильными чертами лицо искажала ненависть. Пулемет напоминал злую приземистую собаку с зелеными висячими ушами, замершую у его ног в ожидании команды.
– Брось, Женя, пустое. Если что, с крыши забросают гранатами. – Граевский искоса посмотрел на лихорадочно заправляющего ленту Паршина, скривился. – Сам погибнешь и других подведешь. Глупо.
Стрелять по своим солдатам он бы не смог.
– В самом деле, что это я? – Паршин вдруг громко рассмеялся деревянным голосом, широко развел руками: – Сижу здесь, жду, пока забросают гранатами. Сейчас установим пулемет да по всей этой сволочи… Давай, командир, хочешь, я буду номерным, отведем душу, патронов хватит. Всех, наших, ваших, весь этот сброд под корень. Длинными очередями.
Он снова страшно рассмеялся и потащил было пулемет к выходу, но в дверях столкнулся со Страшилой.
– Не валяй дурака, Паршин, лучше сразу застрелись. – Голый по пояс, тот только что вернулся с утренней пробежки и, тяжело дыша, принялся вытирать вспотевшее тело. – Сборище знатное. Не меньше батальона, через одного все пьяные, а мутят воду комитетчики, и кто бы вы думали? Штабс-капитан Кузьмицкий со своими пулеметчиками. Погоны снял, каналья, с трибуны по-немецки орет. Мол, пора ехать по домам, настало время бить контру на внутреннем фронте. С собой звал, ты, говорит, Страшилин, не потерял живой связи с солдатскими массами, и победивший народ тебя не выкинет на свалку истории. Хотел ему в морду въехать, так ведь разорвали бы.
Обычно спокойный, подпоручик комком швырнул полотенце на стол, накинул сомнительной свежести рубаху.
– Ну что, Никитка, будем делать, показывать офицерскую удаль? Лично меня на подвиги не тянет, ноги уносить пора.
Лицо его было мрачно, огромным, мосластым кулаком он задумчиво тер подбородок.
– Так вы идете, господин капитан? – Паршин резко, всем корпусом развернулся к Граевскому и, заметив усмешку в его глазах, внезапно закричал, срываясь на фальцет и брызжа слюной: – Это, господа офицеры, трусость, позор, малодушие, черт побери! Я лучше сдохну в этом окопе, чем позволю грязному быдлу глумиться над Россией! Я…
Он не закончил – рассвирепев, Страшила ухватил его за ворот, легко, словно щенка, вытащил в траншею и, рыча по-звериному, приподнял над бруствером.
– Дурак! Той России, за которую ты собрался сдохнуть, больше нет! Вот это пьяное хамье, целующееся с австрийцами, и есть Россия. Пораскинь мозгами, тебя прибьют, как собаку, и что изменится? Один в поле не воин.
Он с остервенением встряхнул прапорщика, втолкнул в блиндаж и с такой силой хлопнул дверью, что сквозь щели между бревнами наката посыпалась земля.
– Патриот чертов, один ты у нас родину любишь!
Некоторое время стояла тишина, только слышались всхлипы Паршина. Он плакал как ребенок, захлебываясь, навзрыд, размазывая слезы по лицу грязными руками.
– Ну же, Женя, довольно. – Граевский похлопал прапорщика по плечу. – Уходить надо, и не геройствуя почем зря, а по-тихому, без погонов. А иначе рано или поздно солдатики до нас доберутся. С немцами у них теперь мир и любовь, а главными врагами стали мы.
Вытащив из сундука с ротной документацией воинские книжки погибших, он отобрал подходящие и убрал их в карман подальше – пригодятся. Сунул в вещмешок жестянки консервов, из цинка сыпанул патронов от души, завернул в запасные портянки и белье пяток гранат. Глядя на него, начал собираться и Страшила, Паршин же, справившись с истерикой, крепко, до боли, сцепил побелевшие пальцы и негромко, одними губами, спросил:
– Ну а дальше что?
В его мутноватых, покрасневших глазах тускло светилась ненависть к зарвавшемуся хаму. Сапогом бы ему в морду, пока не захрипит, не захлебнется кровью, не задавится выбитыми зубами.
– Нужно убираться отсюда, – присев на корточки, Граевский открыл дверцу печки и принялся жечь ротные документы, – и держаться всем вместе. А там видно будет.
Отсветы пламени играли на его лице, оно странным образом исказилось, и было непонятно, то ли Граевский плачет, то ли беззвучно смеется.
Солдаты тем временем прекратили митинговать и, потрясая в воздухе подобранными с земли «трехлинейками», нестройной, ревущей лавой покатили к штабу полка. Пора было от слов переходить к делу.
II
С Балтики дул резкий, порывистый ветер. Он кружил поземку по пустынным мостовым, гнал вдоль улиц обрывки манифестов, воззваний, обращений к «совести народа». Отслуживший свое ненужный бумажный мусор. «Вихри враждебные». Вынув руку из теплой, пропитанной ароматом «Фоль Арома»[1] муфты, Ольга Граевская поправила маленькую кротовую шапочку и взяла под руку Андрея Дмитриевича Брука, рыцаря младшей степени, вызвавшегося проводить ее до дому. Отворачивая лица от непогоды, они свернули со Зверинской на Каменноостровский проспект, прошли Тучков мост и двинулись по Кадетской линии к Среднему.
Ночь еще не наступила, но город казался спящим. Лишь иногда раздавались быстрые шаги редких прохожих да основательно, по-хозяйски, топтали снег солдатские патрули. Время от времени под трескотню моторов тьму рассекали фары грузовиков. Красногвардейцы в кузовах ежились от холода, молча курили, отравляя морозный воздух крепкой вонью махры-самогонки. Куда они ехали, зачем, лучше было не задумываться.
Неуютно стало в Петербурге – оборванные провода, черные провалы выбитых окон, разграбленные, заколоченные досками магазинные витрины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30