– Эко, как, дьяволы, играют, с душой. – Пьяненькая матросня оборачивалась, подтягивала.
– Тпру, стоять. – Страшила вдруг топнул ногой, вытащил «белоголовку», приложился и, размахивая бутылкой, загудел протодиаконским басом:
Славное море – священный Байкал,
Славный мой парус – кафтан дыроватый…
– Эй, баргузин, пошевеливай вал, слышатся грома раскаты, – подхватили Паршин с Граевским, и троица по большой дуге двинулась дальше.
Так, с песнями, они беспрепятственно добрались до вокзала, но оказалось, что старались зря – перрон был оцеплен трезвыми, а потому злыми, как черти, замерзшими красногвардейцами.
– Пропуск есть? Нет? Тогда катись! А куда хошь. Хошь – к чертовой бабушке, хошь – к коменданту за пропуском! Комендатура где? А хрен ее, маму, знает. Все, хорош базарить, а то стрелять буду беспощадно. В бога душу, в отца, сына и святого духа, и не так, и не в мать… В общем, катись.
Пошли искать коменданта. Снова зигзагами, шатаясь, но уже было не до песен, охрипли. Да и без них шуму хватало. На Печерске – в верхней части города – царила суматоха со стрельбой, в центре, у Оперного театра, резали из пулемета по трамваям, на Лубочицкой улице, что ведет на Подол, кто-то баловался ручными гранатами. Спокойнее всего было на Владимирской горке – снега по пояс, черные скелеты деревьев, молчаливый чугунный Владимир с трехсаженным крестом в руках.
– Так, говоришь, Женя, всех на баржу и на дно? – Граевский обернулся на чей-то крик, кинул быстрый взгляд и, не став смотреть, как убивают человека, сразу посерел лицом, сгорбился. – Жаль, Днепр замерз.
– Господи, что же в Питере-то теперь творится. – Паршин все пытался изобразить пьяную улыбочку, но губы его не слушались, растягивались в страшный, леденящий душу оскал. – Как там отец…
Страшила шел молча, посматривая исподлобья, и, чтобы не сорваться, старался отвлечь себя мыслями о лапчатом гусином племени – вот ведь бестии, и Рим спасли, и на вкус ничего, а главное, несмотря на слякоть, ноги в ботфортах сухие, нежатся в портянках, как у Христа за пазухой. С Синей птицы небось такого жира не натопишь.
На Разъезжей к ним накрепко, словно банный лист к заднице, прилип какой-то потерявшийся большевик – пьяненький, с жиденькими рыжими усами и широкой улыбкой на запаршивевших губах. Он все порывался расцеловаться с Паршиным, уговаривал Страшилу махнуть не глядя котелок и время от времени смачно сморкался себе на сапоги. Граевского он называл «товарищ Волобуев» и, лихо вытягиваясь во фрунт, то и дело отдавал ему по-старорежимному честь. Иногда веселый большевик заводил для бодрости:
Как родная меня мать провожала,
На дорогу сухих корок собирала, –
и, притоптывая каблуками, выделывал коленца, пристукивал, прищелкивал с оттяжечкой грязными, заскорузлыми пальцами. Страшила ухмылялся, Граевский терпел, Паршина кривило от ненависти и омерзения.
Наконец нашли штаб красных. Товарищи расположились в просторном трехэтажном доме с эркером, колоннами и двумя стеклянными башенками на крыше, из которых высовывались дула пулеметов. Вдоль фасада у костров грелись люди, не переставая хлопала входная дверь, пропуская военморов в лисьих шубах внакидку, прибарахлившихся солдат революции, каких-то небритых личностей с маузерами, в золоченых пенсне и кожаных штанах. Почерневшие сугробы у входа были сплошь изъедены желтыми язвами – малую нужду справляли тут же, не сходя со ступеней.
– Это куды? – При виде Страшилиных сапог солдат-часовой подобрался, бросив хабарик, схватился за винтовку. – Пропуск кажи!
В щелочках его заплывших глаз ярко светилась зависть.
– Ты буркалы-то протри, деревня! – Веселый большевик постучал себя кулаком по лбу и, отдав Граевскому честь, презрительно глянул на часового. – Это же товарищ Волобуев, понял ты, ешь твою через семь гробов!
Его прокуренный, сиплый голос дрожал и срывался от благоговения. Открыв щербатый рот, часовой вытянулся, огни в его глазах погасли, взгляд сделался скучным и снулым, словно у издыхающей рыбины, – эка невидаль, товарищ Волобуев. Шастают туда-сюда, надоели!
Комендант помещался на втором этаже. Пока поднимались по лестнице, веселый большевик отстал. Ждать его не стали, повернули в коридор и сразу натолкнулись на бойца, охранявшего подступы к двери с надписью «Каминдадура». Он удобно устроился в глубоком кресле и, обнимая «арисаку» с примкнутым штыком, устрашающе храпел. Барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, благополучно валялась на полу, на рукав грязной офицерской гимнастерки капали обильные, счастливые слюни, – видно, снилось ему что-то хорошее.
В комендатуре, судя по всему, тоже проводили время с приятностью – из-за двери слышались смех, скрип паркета под ногами и задушевное женское пение под гитару:
Покупайте любовь, господа офицеры,
Я продам вам любовь по доступной цене,
И чего выбирать – ночью кошки все серы,
И какая вам разница – мы и так все в дерьме…
«Бардак, цыганский табор». Поборов искушение, Граевский глянул часовому на темечко и, без стука распахнув дверь, вломился внутрь:
– С революционным приветом!
– Пролетариям – здравствовать! – Следом за ним, сотрясая пол, прошествовал Страшила, Паршин же, изображая горячечно пьяного, вошел молча и, от греха подальше убрав в карман руку с протезом, покачиваясь, прислонился к стеночке. Казалось, он вот-вот примет горизонтальное положение.
Под комендатуру отвели бывшую буржуйскую гостиную – лепной потолок, мягкий гамбсовский гарнитур, беккеровский белый рояль. Устроились по-походному. В камине весело трещали хозяйские «мебеля», на «пианине» скалила литеры пишмашина «Ундервуд», а на диване сидела хорошенькая пролетарочка в шелковой кофточке и, зажав во рту немецкую безмундштучную папироску, пела о любви. Рядом млел внушительного вида товарищ в офицерских ремнях, курил, улыбаясь уголками тонкогубого, твердо очерченного рта. Еще один товарищ перебирал каблуками по паркету, время от времени тыкал пальцами в клавиши рояля и все пытался сплясать, да не мог, сбивался, каждый раз вполголоса ругаясь страшными словами.
В комнате было душно, накурено и пронзительно пахло спиртом. Неудивительно – в углу, за карточным столиком, уютно устроился бочкообразный здоровяк. Спирт он наливал из чайника, единым духом опрокидывал серебряную стопку и, закусывая сахарком с чайной ложки, шумно отдувался мокрыми губами. Что-то в нем было от откормленного борова у корыта, полного помоев. При виде Страшилы он закашлялся – спирт пошел не в то горло, пролетарочка же растерялась и, не допев куплета, бросила игру.
– Ну, в чем дело, кому это не терпится? – Внушительный товарищ струйкой выпустил табачный дым и, свирепея, начал медленно подниматься с дивана.
На его одутловатых, иссиня бритых щеках загорелись розовые пятна, взгляд близко посаженных, наглых глаз преисполнился гнева, в то же время, гордо расправив плечи, он косился на пролетарочку – ну что, мол, каков эффект?
Эффекта не получилось.
– Вот только не надо, товарищ, всего этого старорежимного хамства, – надрывным, звенящим от гнева голосом выдохнул Граевский и внезапно затрясся весь, закричал бешено: – Мало офицера измывались над нами, мало резали мы их ради новой жизни, чтобы вот так, от своих…
– Зря вы так с солдатскими-то массами, товарищ, – мягко, по-отечески произнес Страшила и подал главному свою воинскую книжку. – С империалистических фронтов идем, жестоко пострадали в антинародной бойне. А вот Петруха, – он указал на Граевского, – председателем совета был в нашей роте. Что вытерпел от золотопогонников, сказать – язык не поворачивается.
Он довольно-таки бесцеремонно усадил Граевского на насиженное место рядом с пролетарочкой и кивнул в сторону Паршина, угрюмо подпиравшего стену.
– А это заместитель евонный. Сирота, из безземельных. Харч, оно понятно, слабоватый, вот и сумлел с устатку. А так орел, глотки готов буржуям рвать зубами. Ну, здоровы будем. – Страшила встрепенулся и, радушно улыбаясь, принялся совать всем огромную заскорузлую ладонь-лопату. – Именем революции, Евсей Галанин, душитель гидры контрреволюции.
Добравшись таким образом до бочкообразного большевика, он вдруг шумно потянул носом, крякнул и, не спрашиваясь, схватился за чайник.
– Со свиданьицем!
– Э, товарищ, так чего надо-то? – Успокоившись, внушительный большевик наконец-то обрел дар речи. – В чем дело?
– Пропуск давай, кормилец. – Страшила приложился к носику, не поморщившись, сделал чудовищный глоток, повторил и, трудно оторвавшись, захрустел соленым огурцом. – Вот сволочи, вот сукины дети, мать их…
– Чего это ты, товарищ? – Заторопившись, бочкообразный налил себе и, опрокинув стопочку, вытащил из банки желтую испанскую сардину. – Не пошло?
На Страшилу он смотрел с опаской и уважением.
– Рази это засол? – Засопев, тот выловил еще огурец, презрительно фыркнул, однако сразу откусил половину. – Где хрен? Где лист смородиновый, я тебя спрашиваю?
Кулак его опустился на стол, бутылки, тарелки, объедки подпрыгнули на пол-аршина в воздух, и главный большевик изменился в лице:
– Тише, тише, комендант отдыхает, да и вообще, пропуска начнем выдавать только завтра.
– А куды нам спешить-то. – Страшила снова приложился к спиртику, закусил и, по-хозяйски ухватив чайник за ручку, вместе с огурцом понес Граевскому: – Давай-ка, Петруха, тяпни, один черт, ночевать здесь придется.
При этом он зверски оскалился и погрозил кулачищем Паршину, в прострации усевшемуся на пол:
– Не дождесси, тебе, убивец, в самую плепорцию, а то опять кидаться начнешь.
Граевский между тем времени даром не терял – обняв пролетарочку пониже талии, он опустил голову на ее плечо и что-то ласково шептал на ушко, отчего девица тихо кисла от смеха. Щеки ее раскраснелись, грудь мелко сотрясалась под шелковой кофтой.
– Женихаетесь? Ну и ладно. – Страшила уселся рядышком, поставив чайник себе на колени.
Вся эта суета на диване очень уж не по душе пришлась танцору у рояля. Перестав терзать клавиши, он с грохотом захлопнул крышку, подошел ближе и уставился Страшиле на ботфорты:
– Так, значит, говоришь, из солдатской массы? А сапоги-то у тебя буржуйские, в аккурат, самые что ни на есть. Значит, врешь, контра, короткий будет с тобой разговор. В расход пойдешь.
Он был уже изрядно пьян, и яростный революционный взгляд, полный ненависти к классовому врагу, у него не получился – глаза собирались в кучу.
– Конечно, буржуйские, с буржуя снятые. – Страшила самодовольно усмехнулся и поболтал чайником, прикидывая, сколько осталось спирту. – На, глотни, раз пришел, может, заткнешься.
Однако танцор и не думал успокаиваться.
– А вот оружие у вас имеется? – Он с ненавистью глянул на Граевского, уже вовсю лапавшего пролетарочку, и, раздувая ноздри, брызжа слюной, неожиданно сорвался на крик: – А ну, покажь, контра, а ну покажь!
Глаза его налились кровью, пальцы скребли ногтями крышку, рвали застежку от кобуры, но ее заколодило – оно, бывает, и у трезвых случается. Момент был самый решительный – бочкообразный перестал жевать, главный большевик нахмурился, пролетарочке стало не до смеха. Пальцы Паршина приласкали наган, Страшила же подобрался, словно барс перед прыжком, однако Граевский и сам был не промах.
– А как же без оружия-то? – Неуловимо быстро он выхватил маузер и мастерски, навскидку, отстрелил голову лепному купидону, целящемуся из лука с потолка. – Всемирную контру голыми руками не возьмешь. Чем буржуев глушить прикажешь?
Лицо его побледнело от ярости, он резко вскочил с дивана и, ткнув танцору под нос дымящееся дуло, истошно заорал:
– Над кем изголяешься, гад! Я трижды контуженный, жестоко раненный. Пропуск давай, а то по стенке размажу, расшибу, к распросукиной матери!
Чувствовалось, что сейчас от слов он перейдет к делу, и главный большевик заторопился:
– Сходи, Настя, принеси печать. У Палыча в штанах, найдешь?
Голова его была вся в гипсовой пыли, казалось, что он поседел на глазах.
– Чай не спутаю, не боись. – Пролетарочка странно усмехнулась, нехотя подняла зад и, семеня ногами в лаковых ботах, исчезла в соседней комнате. Ее бархатная юбка была сшита из портьеры и заметно вытерта на месте ягодиц.
Вскоре она вернулась, и танцор, сразу сменив гнев на милость, выписал пропуска, подышав на печать, словно загнанный лось, поставил зеленые нечитаемые штампульки.
– Катитесь.
Язык и губы от чернильного карандаша у него сделались синими.
– Ну, благодарствуйте за хлеб, соль и ласку. – Крепко держа чайник, Страшила поднялся, потрепал пролетарочку по бедру и, выставив впереди себя ладонь-лопату, двинулся жать ручки товарищам. – Премного обязаны, да здравствует революция!
Прощаясь со здоровяком, он прихватил добрый шмат сала, сунув в карман с полдюжины огурцов, коротко приказал:
– Петруха, заместителя свого буди.
– Ох, как бы не кинулся. – Граевский убрал наконец маузер и на пару с Страшилой поволок Паршина из комендантской – под обе руки, словно тяжелораненого с поля боя. Заодно прихватили и чайник – спирта в нем оставалось не меньше четверти.
В коридоре все так же дрых давешний слюнявый часовой – стрельба из маузера его ничуть не потревожила, а вот барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, больше не валялась на прежнем месте, видно, ноги приделали.
В темпе дотащили Паршина до лестницы, здесь он перестал изображать тяжелораненого, стал спускаться своим ходом. Страшила с Граевским шли следом, один держался за чайник, другой за рукоять нагана в кармане полушубка. Полутемным вестибюлем, мимо чучела медведя, выбрались на улицу, чудом увернулись от веселого товарища, бесцельно шатавшегося среди костров, и, переведя дух, двинули к вокзалу.
– А что, Никита, похоже, перегнул ты палку с Настей-то? – Страшила громко рассмеялся, сняв котелок, вытер рукавом вспотевший лоб. – Еще бы немножко, и этот обормот с кобурой точно нам в глотки вцепился, гад. Да, господа, вы же ничего не ели, вот, что совнарком послал. – Он сунул руку в карман. – Сильвупле.
– Знаешь, Петя, дело здесь не только в совдепе. – Паршин взял огурец, понюхал, надкусил. – Гм, и что ты там орал, очень даже ничего. Ты вспомни, милый, как товарищи смотрели на твои ботфорты, словно быки на красную тряпку. Вся их философия – это идеология зависти: хозяина в расход, а сапоги себе. Рабы, стадо, быдло.
Глаза его в который уже раз загорелись ненавистью – похоже, прапорщик Паршин очень не любил пролетариат.
Так, за разговорами, они дошли до вокзала, благополучно миновали кордон. Странное дело, пропуска в комендатуре еще не выдавали, а перрон был полным-полнехонек – цыгане, дезертиры, мешочники, иваны, родства не помнящие, – нищие. Место было невеселое.
– А где здесь буфет первого класса? – несколько неловко пошутил Граевский, уже давно хотевший есть. – Как, господа, насчет филе миньон с трюфелями под красное Шато Лафон-Роше урожая девятьсот двенадцатого года?
– Не смешно, командир. – Паршин насупился, убогость окружающего действовала ему на нервы.
– Полно вам, однополчане, разговорами сыт не будешь. – Страшила хлопнул себя по карману, ухмыльнувшись, любовно огладил чайник. – Пошли-ка пожрем совдеповского сала, да и спиртику не помешает, вспомним товарищей…
Первый поезд ушел только через четыре дня.
Глава одиннадцатая
I
Смело, корниловцы, в ногу!
С нами Корнилов идет…
Песня Корниловского полка, впоследствии переделана красными.
– Извольте видеть, господа, положение – хуже некуда. – Кашлянув, генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев склонился над столом, карандаш в его пальцах ткнулся тупым концом в разложенную карту. – Сегодня утром в город отошел отряд капитана Чернова, красные наступают ему на пятки. Еще немного – и Ростов будет в кольце. Вот так-с.
Он пригладил кустистые белые брови, неспешно закурил. Все в нем выражало спокойную решимость победить или умереть.
– Да, неширокий остался коридор, прямо скажем. – Сузив темные, словно у жаворонка, глаза, генерал Лавр Корнилов поправил упавшую на лоб прядку волос и негромким, чуть заикающимся от волнения голосом произнес: – Полагаю дальнейшую оборону Ростова бессмысленной. И город не спасем, и зародыш армии погубим.
События последних месяцев обострили черты его калмыцкого, тронутого загаром лица, оно было бесстрастно и преисполнено истинного, идущего из глубины души мужества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30