– Надымил-то, Каблуков, не продохнуть. – Картинно сморщив нос, Шлема небрежно протянул ему руку, кивнул в сторону обитой коленкором двери: – Небось знаешь, легкие-то у Феликса Эдмундовича надорваны. На проклятой царской каторге. Кто там у него?
– Товарищ Петерс. – Парень в полушубке поспешно затянулся и, поплевав на палец, папиросу затушил, сунул окурок за ухо. – Давно уже, чай им два раза подавали.
– А, значит, Петерс. – Мазель с силой закрутил кончик бороды, задумался, потом, вспомнив все-таки про Гесю, усадил ее на диван. – Отдохни пока.
Вытащил портсигар и, ничуть не смущаясь присутствия Каблукова, закурил. Петерс, опять чертов Петерс, выскочка, бабник и хам! Занял его, Мазеля, козырное место. Сволочь.
Время тянулось медленно. Геся отчаянно скучала, парень в полушубке вздыхал, ерзал на стуле, томился, Шлема с важным видом дымил, мерил приемную шагами. То и дело заходили какие-то люди, спрашивали то Дзержинского, то Петерса, то закурить, жали руку Мазелю, хлопали по спине Каблукова и с озабоченным видом уходили. Далеко было слышно, как стучат по паркету их подкованные, задубевшие сапоги.
Наконец обитая коленкором дверь открылась, и показался человек с лицом умным и волевым, на котором, правда, внимательный наблюдатель разглядел бы следы всех худших пороков, существующих в природе.
– А, Мазаев, привет, – кивнул он расплывшемуся в улыбке Шлеме, коротко мазнул глазами по Гесиному подбородку и, нахмурившись, уперся взглядом Каблукову в лицо: – В чем дело, товарищ, почему не бережете революционное время?
Разговаривал Петерс в интеллигентной манере, с заметным прибалтийским акцентом, не спеша.
– Что значит, приговор не утвержден? Я же сказал, начинайте по списку, поставить подпись недолго. В деле борьбы с контрреволюцией важна не закорючка на бумаге, а головы врагов. Ладно, давайте-ка начинать.
Он цепко ухватил Каблукова за рукав и, как-то по-особенному значимо кривя тонкие губы, вывел его из приемной. Едва дверь за ними закрылась, на пороге кабинета появился Дзержинский в длинной, до пят, шинели внакидку. Между указательным и средним пальцами левой руки он держал дымящуюся папиросу.
– Так это и есть ваша жена, товарищ Мазаев? Очень приятно, прошу. – Он сделал приглашающий жест, посторонился, пропуская Гесю в кабинет, и дружелюбно посмотрел на Шлему: – А вы, Сергей Петрович, пока займитесь чем-нибудь, вопрос деликатный.
Опустившись на предложенный стул, Геся заметила в углу за ширмой разобранную постель и быстро перевела взгляд на хозяина кабинета: «Ну и чучело, однако!»
Ее поразило, что Дзержинский, чье имя вызывает у всех безотчетный ужас, очень уж неказист собой – тощий, угловатый, с жидкой бороденкой «а-ля черт» и большими залысинами на лобастой голове. Казалось, вся его жизненная сила сосредоточилась в глазах – они сверкали сумасшедшим блеском, взгляд их был пронизывающим, исступленным, словно у средневекового фанатика, во имя веры идущего на костер.
«Нет, такому не до гребли, – коротко вздохнув, Геся скрестила ноги под стулом, расстегнула верхнюю застежку шубы, – чистый психический, маньяк. Середины не знает». Она не ошиблась, Дзержинский в самом деле был максималистом; не желая замечать полутонов, в жизни он признавал лишь два цвета – белый и черный. Все в нем было доведено до крайности, усугублялось врожденным «шляхетским» гонором и обостренным чувством болезненного самолюбия.
В юношестве он был истовым католиком и в шестнадцать лет твердо решил посвятить себя церкви. «Бог – в сердце! Да, в сердце, а если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу», – сказал он как-то своему старшему брату, атеисту, Казимиру. Когда же мать и семейный ксендз с трудом отговорили Фелека от карьеры священника, в сердце его образовалась пустота. Однако скоро он нашел себе нового кумира – автора «Капитала»…
– Товарищ Мазаев рассказывал мне о вас, – Дзержинский поплотнее закрыл дверь, твердо чиркнув спичкой, прикурил погасшую папиросу. – Жуткая история. Пьяный русский сброд насилует еврейскую девушку, и все это с подачи православных мракобесов! Проклятый царизм!
Впитавший с материнским молоком ненависть к России, которая лишила Польшу независимости, он терпеть не мог москалей. Геся, промолчав, скорбно вздохнула, и, глянув ей в лицо, Дзержинский вдруг почувствовал, как тяжело забилось сердце. Ах, Езус Мария, и почему это у евреек такие глаза, огромные, печальные, задевающие самые сокровенные струны души? Он сразу вспомнил Юлию, незабвенную Юлию Гольдман, свою первую и единственную любовь. Вспомнил ее последние, тихие, словно весенний ветерок, слова любви. Почему тогда в Швейцарии он не умер вместе с ней…
«Нервы ни к черту! – Дзержинский отвернулся и, взяв себя в руки, за одну затяжку докурил папиросу. – Надо будет подумать насчет хвойных ванн». Как обычно, настроение у него резко переменилось, превратившись из сентиментального, жалостливого в крайне агрессивное, вызывающее экзальтацию и прилив сил.
– Если вы пришли к нам, чтобы мстить, немедленно уходите.
Он уже совсем по-другому, твердо, оценивающе, посмотрел на Гесю и решительно сунул окурок в пепельницу. Глаза его сузились, взгляд сделался острым, словно булатный клинок.
– Запомните, у вас не должно быть никаких эмоций, ничего личного, только трезвый расчет и вера в революцию. Вы отказались от брата, классового врага, – это хорошо. Никаких родственных привязанностей! Пламя смертельной борьбы должно выжечь из сердца все чувства, оставить только любовь к свободе, только уверенность в победе пролетариата. Враги не дремлют. – Дзержинский снова закурил, сутулясь, прошелся до окна и обратно. – Одних демобилизованных офицеров в Питере пятьдесят тысяч, затаились, только и ждут, чтобы взять революцию за горло, на штыках вернуть старую жизнь. Не выйдет!
С неожиданной яростью он ударил кулаком по столу, свирепо раздувая ноздри, сверкнул глазами.
– Хватит у вас сил сражаться на переднем крае борьбы? Не испугаетесь грязи и крови? Если что, с товарища Мазаева берите пример, муж ваш – кремень.
«Муж мой дерьмо». Чуть улыбнувшись, Геся молча выдержала взгляд, и Дзержинский, сразу успокоившись, уселся за стол, глубоко затянулся, погруженный в свои мысли.
В сердце его зашевелилась старая, змеей свернувшаяся обида. Все верно, грязь, скверна, кровь. В подвале пол не отмыть, ноги скользят. Трупов столько, что нет возможности хоронить, приходится спускать под лед. Побои, пытки, палачество. А во главе этого ада стоит он, Феликс Дзержинский, революционер с 1896 года, полжизни проведший по тюрьмам и только в феврале семнадцатого года вышедший из Бутырки! Его именем, именем польского шляхтича, москали пугают своих детей.
Увы, лучшего места в республике для него не нашлось, все ключевые должности заняли безродные выскочки, отсидевшиеся по заграницам и прикатившие под самый занавес, чтобы снять с молока все сливки. У них там в Совнаркоме кто сидит-то, пся крев? Троцкий – словоблудливый демагог, политикан с наклонностями уголовника, Ленин – крикливое ничтожество, не нюхавший параши воинствующий марксист, Дыбенко – хам, сиволапое быдло, немытая деревенщина, Коллонтай – песья девка, курва, штатная наймитка германских спецслужб, Свердлов – дешевый громила, местечковый бандит…
Заседают, пся крев, выпускают декреты, и все никак товарищу Дзержинскому забыть не могут, что в одиннадцатом году он возглавлял «жондовцев» – польских меньшевиков. Спасибо еще, Ленин оказался трусоват и, сразу заглотив наживку насчет «угрозы кровавой контрреволюции», согласился на создание ЧК. А то прозябал бы где-нибудь на периферии, на захолустных должностях, уж лучше так, палачом, по колено в крови.
И никому, ни одной живой душе не подавать виду, как тяжело на сердце, как страдает оно, ноет по ночам. Единственный сын, кровиночка, Ясик, неизлечимо болен слабоумием, Софья, жена, далеко, и отношения с ней натянуты. Нет ничего, кроме революции, кроме усталости, грязи и скверны. А все-таки, какие глаза у этой пани Мазаевой, сразу вспоминаешь о бедной Юлии – у нее был такой же взгляд, печальный, кристально честный и несгибаемо твердый. Словно у Езус Марии, заступницы нашей. С такими глазами и надо делать революцию.
– Ну, хорошо. – Опершись ладонями о стол, Дзержинский порывисто поднялся и, подметая шинелью пол, вышел на середину кабинета. – Если вас не страшат трудности, начинайте. Завтра же. Поработайте пока с комиссаром Зотовым, он у нас проверенный товарищ.
– Благодарствую, – Геся встала, изобразила признательность на лице, – за доверие.
– Желаю успехов. – Дзержинский крепко, по-мужски, пожал ей руку и, не мигая, уставился в глаза своим бешеным, иезуитским взглядом. – Теперь все зависит от вас. Никакой пощады. В первую очередь всю силу классовой ненависти обрушьте на своего брата, верните народу награбленные ценности. Полностью искорените в себе родственные чувства. Слова – ничто, главное – дела. До свидания.
Резко развернувшись на каблуках, он уселся за стол и, словно забыв о присутствии посторонних, принялся что-то стремительно писать.
– До свидания. – Геся бочком вышла из кабинета и, рывком распахнув шубу, плюхнулась на диван рядом с Мазелем. – Дай остыну, мокрая как мышь. И закурить дай, всю нервит.
– Ну, что говорит? – Шлема торопливо достал портсигар, ловко вытянул папиросу и, не дав курантам пропищать «Боже, царя храни», быстро захлопнул крышку. – Как он?
– На дело толкает. – Прикурив, Геся жадно затянулась, далеко выпустила дым из ноздрей. – Желает видеть моего братца в гробу и белых тапках, добровольно сдавшим всю награбленное трудовому народу.
От духоты, волнения и табачного дыма в горле у нее пересохло. Ткнув окурок в жестянку, служившую пепельницей, она поднялась и стала застегивать шубу.
– Нутро завяло, двинули домой, самовар поставим.
– Что за вопрос! – Шлема взял ее под локоток, открыв дверь, вывел в коридор. – И самоварчик поставим, и другой какой прибор…
А уже в машине он вдруг стал серьезен и тихо, будто про себя, произнес:
– Так, выходит, Зотов братца твоего все еще не расколол? Как-то это странно, он и не таким зубрам рога отшибал, сами на блюдечке валюту приносили. Странно, очень странно.
За время работы в ЧК бдительность Шлемы Мазеля достигла небывалых высот.
II
Поднялся Граевский от грохота разрывов. Еще ничего не понимая, действуя по фронтовой привычке, он быстро натянул штаны, сунул в сапоги босые ноги и, нырнув, не застегивая, в гимнастерку, растолкал сладко спавшую дивчину:
– Подымайся, живо.
За окнами уже рассвело, в щель между шторами сочился свет пасмурного зимнего утра. Снова бабахнуло, теперь совсем близко, отель «Пассаж» вздрогнул, и в комнату вместе с выбитыми стеклами ворвался морозный воздух.
– Ой, лишечко! – Еще толком не проснувшаяся, как была, в неглиже, барышня сдуру полезла под кровать.
– Куда! Одевайся!
Дивчина кое-как влезла в платье. Чулки и пояс – в одну руку, туфли в другую, и с криком: «Ратуйте, люди!» молнией метнулась вон из номера.
– Так-то лучше. – Не сдержав ухмылки, Граевский надел шинель, захватил вещмешок и выскочил следом. В коридоре он очутился одновременно с Паршиным, тот был сосредоточен, одет не по форме и нежно поддерживал за плечи отчаянно зевавшую гимназистку. Чуть позже появился Страшила, мрачный, недовольный, видимо, потревоженный в самый неподходящий момент. К его мощному торсу жалась хозяйка заведения, взлохмаченная, поблекшая, с тревожным блеском в глазах. Ночь любви состарила ее, с безжалостностью палача обнажила морщины начинающей увядать женщины.
В коридоре тем временем уже вовсю хлопали двери, из номеров вылетали разбуженные постояльцы, какие-то хмурые личности, полуголые девицы. Крики, суета, женский визг. Откуда-то вынырнул вчерашний Хайм, ошалевший, с выпученными глазами:
– Кулой гэвэл! – Голова его мелко тряслась, посеревшее лицо походило на печеное яблоко. – Что они делают, что делают они! Этого же даже Содома не делала с Гоморрой!
С пояса его штанов скорбно свисали старые, донельзя засаленные подтяжки.
Канонада между тем усилилась, стреляли побатарейно, фугасным огнем. От близкого разрыва потолок в коридоре пошел трещинами, посыпалась штукатурка и на разбитых стеклах заиграли отсветы пламени – напротив, через улицу, загорелась керосиновая лавка.
– Едрена мать! – Хозяйка заведения перекрестилась, повисла у Страшилы на руке. – Это ж конец света! Геенна огненная!
– Судя по всему, это шестидюймовка, мадам. – Граевский сочувственно глянул на Страшилу, усмехнулся. – Будет очень нехорошо, если очередной снаряд угодит нам на головы. Может, продолжим разговор в подвале?
– Зачем в подвале? Для чего в подвале? – Отчаянно жестикулируя, Хайм придвинулся к хозяйке заведения, выпученные глаза его бешено вращались. – Мадам Полина, вы все ж таки не забывайте, там же винный припас, закрома… Эта ж публика живо приделает этому всему длинные ноги.
Но тут громыхнуло совсем рядом, да так, что здание гостиницы заходило ходуном, и вопрос решился сам собой – Хайм первым бросился на кухню, откуда по узкой каменной лестнице можно было спуститься в подвал. Постояльцы, веселые барышни, офицеры устремились следом за ним, а на улицах древнего Киева рушились дома, огромными кострами полыхали пожары, рвались снаряды на Крещатике и в Лавре. Это большевики, выставив свои батареи в районе Дарницы, начали бомбардировку безоружного города. С какой целью – непонятно. Видимо, главнокомандующий Муравьев любил театральные эффекты ничуть не меньше, чем прапорщик Паршин.
В подвале было свежо, пахло сыростью, крысами и березовыми поленьями, аккуратно сложенными вдоль стены. Свет хмурого утра с трудом пробивался сквозь крохотные оконца, выхватывая из полумрака лари, рундуки, тугие мешки, подвешенные к потолку. Из больших, поделенных на гнезда корзин выглядывали горлышки бутылок.
Не переставая чертыхаться, Страшила отыскал в полутьме Хайма и тронул его за плечо:
– А что, любезный, сапожник есть тут где-нибудь поблизости?
– Три погрома, три свирепых еврейских погрома прошли через меня. – Тот сидел на напольных, с разновесом, весах и, уткнувшись лицом в ладони, раскачивался, словно на молитве в синагоге. – Но меня еще никогда не брали на пушку. И хотел бы я знать, кто пропоет «Эль молей рахим» над моим остывающим телом? А сапожник есть, как не быть сапожнику. По нашей стороне после ихней церкви третий дом направо, тройное удовольствие: хочете – ремонт, хочете – на заказ, хочете – обувной конфексион под фирмой «Элегант». Может, поехать мне все же в Буэнос-Айрес? Там, говорят, шикарный климат и сплошные мулаты в панамах.
– А здесь собачий холод и сплошные евреи в подтяжках. – Страшила беззлобно ухмыльнулся и, шаркая оторванной подошвой, подошел к Граевскому: – Ну что, командир, пора огонь разводить, не май месяц. Да и позавтракать не мешало бы.
Пооглядевшись, стали обустраиваться. Высадив стекла в оконцах, чтобы вытягивало дым, разожгли шумный, веселый костерок, принесли из кухни пару выварок. Одну, побольше, поставили за поленницу – нормальная жизнь начинается с сортира, другую, с водой, водрузили на огонь, и гостиничный повар, сразу воодушевившись, принялся готовить кулеш по-казацки с салом. Жизнь потихоньку налаживалась. Визги, крики и громовые проклятья поутихли, постояльцы побойчее притащили из отеля кое-какую мебель, керосиновые лампы, посуду, свечи. Хайм, перестав громко печалиться, с мрачным видом принялся бродить по подвалу, девицы хором попросили горячительного, и хозяйка, закурив, указала папиросой на бутылочное эльдорадо:
– Бог с вами, пользуйтесь.
Обедали с аппетитом и водочкой, потом тянули время за разговорами, картами и опять-таки водочкой, затем ужинали при свечах, пили чай с черствыми булками и, наконец, отправились на боковую – под грохот нескончаемой канонады. Однако ровно в час ночи стрельба прекратилась, словно отрезало.
«Ну-ну, притомились товарищи. – Проснувшись от наступившей тишины, Граевский нащупал спички, закурил и, почувствовав, что больше не уснет, поднялся. – Значит, не сегодня-завтра заявятся».
В подвале царил полумрак – костры, разложенные на ночь, прогорели, люди, разбившись на тесные компании, жались к остывающим углям. Слышались храп, стоны, кто-то скороговоркой бормотал во сне:
– Нансук, грисбон, шивьет, марин, сто карбованцев аршин…
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30