- Ну! Мой руки!
Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.
Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева - и это будет довольно забавно, - я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: "Видите, какие славные учителя были до нас с вами!"
Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!
Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя - раствориться в них надо! - про Аполлошу с его женой и предками.
И про себя.
Может же человек подумать про себя?
Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.
31
Вот, собственно, и все. Верней, все о начале.
Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему "Б".
Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро - обстоятельства сложились так - в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната.
Можно считать, благополучный исход. Счет шесть - шестнадцать.
Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один - девятнадцать. И проиграть девятнадцать - один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы.
Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый "Б", и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело.
Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена - воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?..
К тому же в шестерых - должна признать честно - вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили "Горе от ума" - к тому времени я преподавала своим язык и литературу, - Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала:
В мои лета не должно сметь
Свои суждения иметь.
Классе в восьмом Сева Агапов на моем уроке неожиданно сказал:
- Я человек государственный!
Ребята прыснули.
- А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство это все и никто!
Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня.
- А я?
- Вы - другое дело! - помолчав, пробормотал Сева.
- Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову?
- Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату?
- А на эти вопросы, - теперь пробормотала с трепетом я, - ты ответь сам.
Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла.
Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно?
И да и нет.
В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других.
Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать - шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть.
Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения.
Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя.
32
Ну а я?
Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру.
Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: "Отрезанный ломоть". Пожалуй, и у меня было подобное чувство.
Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь - наверное, надо стыдиться? - их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным.
Меня интересуют только мои. Дети без родителей.
Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток - узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес.
С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь.
Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами.
- Что же! - воскликнул он. - Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям?
Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой - о боже! - после десятого.
Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!
Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.
В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.
С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: "Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь". Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.
33
Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари.
Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером - торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.
Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь - тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.
Готова ли я к этому?
Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.
Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.
Какая благодать!
Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату - она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, - я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.
Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.
Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.
Хор голосов - мальчишеских и девчачьих - скандирует где-то рядом:
- Ма-ма На-дя!
Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:
- Ма-ма На-дя!
Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, - в глазах закипели слезы.
Толпа моих малышей - некоторые уже с усами - притихла. Но на мгновение.
- Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! - кричали они, и это такое обыкновенное слово "мама" разрывало меня на части.
Я с трудом сдержалась.
- Почему вы такие нарядные?
- Мы гуляли всю ночь! - крикнула Анечка Невзорова.
Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!
- Но гулять полагается после вечера? - удивилась я.
- А мы и после вечера будем гулять всю ночь, - ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.
- Ну и как гулялось? - спросила я. - Все в порядке?
Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!
- Надеж-Вна! - крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.
- Что, Аллочка? - улыбнулась я.
- Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.
- Та-ак.
- Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.
Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.
Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя, есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.
- Что с вами? - крикнула встревоженно Анечка.
- Ничего! - улыбнулась я. - Ровным счетом!
- Держите! - крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.
Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.
Был июнь.
Пора цветения.
В Ы С Ш А Я М Е Р А
________________________________________
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла "нечто", услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.
Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.
Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки - волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.
Но лишь мгновение.
Сперва - на секунду - острое ощущение радости, потом - тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного "нечто", но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно - во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.
Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, - только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды - чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.
Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.
Спасаясь, я приняла снотворное.
Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.
Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.
Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.
Боже, почему такой жестокий расчет?
Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело - опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, - я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.
Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении - и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно...
- Мама! - хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. - Мама!
Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание:
- Как теперь жить?
Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет.
Как жить вам, я тоже не знаю.
Я молча мотаю головой.
В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать.
Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки-проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня.
Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне.
Осталось ли что сказать вам друг другу?
Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что-то предсказывать и что-то означать.
Я - пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких-то извещений.
Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого-то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое-то одно, очень важное - я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду.
Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64