- Айда, - просто сказала тетя Груня.
Алексей поднялся и двинулся рядом с ней, сжимая за горловину вещмешок с недельным пайком.
- Констервов дали? - спросила тетя Груня и, когда Алексей кивнул, заговорила, округляя слова, будто сказку ему рассказывала или баюкала, ко сну склоняя. - Поменяем, вота-ка, констервы энти на одежду какую, а одежку какую поменяем у крестьян на овес, а овес проростам до зеленых росточков да и сварим вырост энтот в отвар, вот и будет ладом, зарастут твои раны, ныть перестанут, окрепнешь и дальше жить станешь.
Алексей кивал в такт тети Груниным словам, соглашался с ней, зная наизусть ее речь, и чувствовал, как несет его по течению жизни, и с течением был согласен, доверял себя струе этой, несильной, но уверенной, зовущей, чего-то обещающей. И слова тети Груни, сердобольной госпитальной вахтерши, ощущал тоже как часть этой струи, этого течения, влекущего его вперед, в новое начало - смутное, но открывающее перемены, да что там уже и дающее... вот хотя бы дающее этот воздух пронзительно прозрачный, облегчающий, и солнце, бьющее в упор, и булыжник, издающий под сапогами глухой постук, и лужи с густой грязной водой поздней осени, и кленовый лист - багровый, с желтыми отметинами, и запах прелой травы, врывающийся в легкие...
Алексей вскинул голову, физически ощущая, как силы вливаются в него, и увидел густо-синее небо с седыми перьями легких облаков.
Он вздрогнул и замедлил шаг.
Тогда тоже плыли по небу такие же по-весеннему легкие облака, только была зима... Зима, а теперь осень - вот насколько выбило его из жизни и могло бы выбить навовсе, могло бы вычеркнуть из списков живых тем зимним днем...
Алексею Пряхину стукнуло сорок лет, когда ему выдали шинель, а в части, куда он прибыл, - полуторку.
Был Алексей одинок и немолод, с первых дней войны готовил себя к худшему без особого беспокойства: ни плакать, ни горевать по нему некому, и если уж выдастся доля, уготованная многим, надо принять ее как подобает принять судьбу - без ропота и стона. Так ему казалось тогда. А казалось, пожалуй, потому, что готовил он себя к худшему - к моментальной и легкой смерти, а такую смерть одинокому человеку принять легче - схоронили, и все! Некому плакать!
Но, оказалось, худшее не всегда худшее, а гораздо страшней страдания на полдороге между жизнью и смертью, "фифти-фифти", как выражался выздоравливающий сосед-балагур, половина на половину, когда никто не знает, куда тебя отнесет - к тому или этому берегу, даже врачи, когда маешься, плача от боли, когда о смерти молишь бога как об избавлении от всех страданий, - вот тогда по-настоящему понимаешь, что худшее не всегда худшее.
Многие приплывали к своему концу, отмучившись несколько месяцев, надеясь, что выберутся, цепляясь за соломинки надежд, - зачем же эти надежды, зачем обманы судьбы, если все равно смерть?..
Так вот Алексею выдали полуторку, машину загрузили снарядами, и колонна пошла к Новгороду. Пряхин объезжал черные остовы сгоревших машин, следил за впереди идущим грузовиком, который то и дело скрывал неожиданный в январе волглый туман.
Погоду для рейсов старались выбирать похуже, нелетную, и до Новгорода по туману прошли нормально; по туману же вышли обратно, но на полпути дунул сильный ветер, туман как языком слизнуло, и небо очистилось.
По нему шли легкие перьевые облака, плыли странной цепочкой, напоминая ожерелье, и тут из-под того ожерелья выплыли черные точки, превратились в самолеты. Алексею показалось, что он гонит машину не по тверди, а по воде: земля от бомбовых разрывов заколебалась и заходила ходуном.
О зимних бомбежках среди шоферов ходили тяжелые слухи - ведь в сторону с зимника не свернешь, - и Пряхин, знавший их, поначалу, в первое мгновение, подумал, что слухи эти, как всегда бывает в таких случаях, все-таки преувеличены. Земля качалась, но прицелиться, с высоты по узкой дороге было тоже непросто, и бомбы, взметая снег, ложились по сторонам, а колонна неслась вперед.
Но потом бомба угодила в одну из машин, идущих впереди, колонна остановилась, и тут их обложили кольцом разрывов.
Слева от машины Алексея взлетел снежный гейзер, а бомбовые осколки просадили дверцу и вонзились ему в живот.
Счастье, что в кузове не было людей, на этот раз погрузили ящики с пустыми артиллерийскими гильзами - счастье, что не было людей, это нельзя представить, окажись в кузове люди...
Машина дымила. Алексей исходил кровью и левой рукой пытался открыть дверь. Ее заклинило. Тогда он нашел силы перебраться на правое сиденье и вывалиться в снег.
Последнее, что он помнил: правая дверь открылась, и он увидел красный снег.
Его заметили в этой заварушке, подобрали, закинули в кузов шедшей следом полуторки, но бог миловал, осколки не тронули его больше, и врачам удалось Алексея спасти. Но та первая операция была, как оказалось, только началом - в санитарном поезде Алексея оперировали второй раз, а третий - в этом городке, без всякой, в общем, надежды.
Когда его резали первый раз, это было все же естественно. Но потом... Вся его жизнь потом превратилась в сплошную боль - боль днем, боль ночью, боль всегда. Иногда он забывался, но даже в забытьи ему было больно, и он приходил в себя все от той же боли, и тогда его окружали врачи, щупали живот, советовались, приглушая голоса, впрочем, голоса они могли бы и не приглушать - Пряхин едва ли слышал половину их слов, пробивавшихся сквозь боль к его сознанию, а потом его снова везли на каталке в перевязочную, и он снова содрогался от боли, которую доставляли всему его телу четыре скрипучих колесика этой проклятой каталки.
Рядом с ним - в полевом госпитале, в санитарном поезде, здесь, в тыловой палате, - мучились такие же, как он, бедолаги, мучились, перенося боль, цепляясь за малую надежду, и их уносили потом, укрыв с головой простынями, не дождавшихся своих надежд, мучившихся напрасно, в этом положении "фифти-фифти", половину на половину, когда до жизни так же близко, как и до конца, и так же далеко тоже... Рядом с ним умирали мужики помоложе, да, пожалуй, и покрепче, к жизни рвавшиеся всей душой и всеми своими силами, - у них были близкие, дорогие люди, было для кого стараться, а вот выбрался он, Пряхин, хотя стараться ему было не для кого...
Разве вот тетя Груня.
Она возникла перед взглядом Алексея как-то вечером, в час бешеного приступа его боли, и мимо не прошла, задержалась. Это уж потом узнал Пряхин, что работает тетя Груня не санитаркой, не медсестрой, а вахтершей, сидит при входе, а после смены обходит госпитальные палаты, чтобы кому водички подать, кому подоткнуть холодное суконное одеяльце, хотя никто ее об этом не просил. Только разве надо просить, когда война, когда люди нуждаются в сострадании больше, чем в хлебе; и неграмотная старуха бродила вечерами между коек, не брезгуя "утку" подать, взбивая подушки, кладя компрессы на жаром пышущие лбы и приговаривая, приговаривая какие-то словечки, то ли убаюкивая ими, то ли сказку какую волшебную рассказывая.
Вот так же вошла она в Алексеев взгляд, в его расширенные болью зрачки.
За спиной тети Груни была лампочка на длинном шнуре под простой железной тарелкой, которая хоть и служила абажуром, но тени не давала, - и в первый раз старуха возникла перед Алексеем в розовом нимбе, заслонив головой лампочку.
"Вот уж и святая!" - подумал Алексей, а святая приложила ладошку к щеке, как-то удобно облокотилась, постояла минуточку, вздохнула и наклонилась к Пряхину, неожиданно сильно, но аккуратно приподняла одной рукой его голову, а другой взбила подушку.
Каждый день после дежурства усаживалась теперь тетя Груня на табурет возле Алексея, смачивала уголком полотенца ссохшиеся, запекшиеся его губы, обтирала лицо, подносила водички, гладила его холодную, неживую руку и приговаривала, приговаривала, не жалея слов, мягких, как хорошая повязка:
- Ох ты золотко, солдатик, Алешенька, да што ты маесся, пронеси господь, третью операцию сделали вить удачно, сам прохессор, бают, зашивал, а раз прохессор, все в порядке будет, глянь-ко, яблочко тебе я принесла, бочок золотой, другой розовый, все кончается, не горюй, вот и боль твоя кончится, изойдет вся до капельки, солнышко-колоколнышко взойдет, зачнется в тебе новый свет, новая заря.
И гладила она и гладила Алексея по холодной руке и добилась-таки своего. Рука порозовела, стала теплой, и однажды Пряхин посмотрел на тетю Груню осознанно и заплакал.
Видно, так уж устроен человек, что, когда ему трудно - он держится, все в себе мобилизует, все свои силы - душевные и физические. А минует это "фифти-фифти", минует половина на половину, когда до смерти так же близко, как и до жизни, когда жизнь свою половинку увеличит, да смерть отступать начнет - тут срывается человек. Даже сильный.
Немолод был Алексей Пряхин, какая же молодость в сорок лет, и прожил непростую, нелегкую жизнь он до этого своего личного дня победы, и не слабый вроде мужик был, а сорвался, что-то лопнуло в нем, какая-то зацепка, какая-то нить, державшая запоры, и заплакал он от слов тети Груни, вроде бы глупеньких, необязательных, простых словечек.
И она заплакала также. Только ее слезы легкие были. Знала тетя Груня, что своего добилась, что теперь выживет это желтый, как покойник, солдат, выживет, потому что боль свою победил, потому что "прохессор" оказался удачливым, и еще заплакала она оттого, что муж ее и сын - оба на фронте, и давно весточки не шлют, и, гляди-ка, вдруг вот так же, как этот бедолага Алексей Пряхин, в госпитале где-нибудь маются, вот так же страдая и мучаясь... Как же могла она, мать и жена, не ходить в палаты после дежурства, как могла не приговаривать своих глупых слов, как могла не помочь Алексею?
Тети Грунин домик был невелик, но рублен в лапу, а оттого на вид коренаст и прочен. За окнами голубели чистенькие занавески, а когда Алексей вошел в дом, весь он оказался под стать занавескам - чистенький и уютный: при входе сундук, застланный холщовой стираной тряпицей, между окон комод, укрытый кружевной дорожкой, на кровати гора подушек - мал мала меньше, под столом домотканый половик.
В углу за занавеской вроде отдельной комнатки, четыре шага на два, и тетя Груня кивнула на нее:
- Вон твоя кельюшка.
- Тетя Груня, как с тобой рассчитываться-то стану? - улыбнулся Пряхин. - Каким златом-серебром?
- И-и, милай, - ответила тетя Груня сердито. - Кабы люди за все друг с дружкой рассчитываться принялись, весь бы мир в магазин превратили. А! Борони нас бог от этого магазину! - Она платок размотала, присела на сундучок и прибавила серьезно: - Тогда уж добро изничтожится! Не станет его.
- Почему? - удивился Алексей.
Тетя Груня строго на него поглядела.
- Потому как добро без корысти. Аль не знал?
Алексей головой покачал, крякнул с досады, что завел неловкий разговор. В тяжелое время она перед ним возникла, в небескорыстное время, уж он-то знает, а ведь вот возникла же с нимбом над головой, хоть и от электрической лампочки.
А что? Не святая? Последним ломтем поделиться готова, к себе привела одинокого солдата - и вон занавесочка в углу: отойди, поживи, попей отвару из овсяного пророста.
Пряхин прошел к комоду, взглянул в зеркало. Тяжелых раненых брил в госпитале парикмахер, и давненько Алексей не видал себя вблизи. Сорок лет, а уже старик, хотя волос еще густ, но побит инеем, а виски уж совсем белы, да ладно, ладно, грех горевать, коли выбрался из такой беды, такой боли.
- Тетя Груня! - сказал весело, комнатку обходя. - Чего тебе подвезти по хозяйству? Дровишек, может? Я ведь шофером пойду - подскажи только, где требуются.
- Да где не требуются! А идти надобно на военный завод, потому как нужна рабочая карточка, там и хлеб, и жиры, а жиры тебе сейчас, касатик, во как нужны.
Пряхин облокотился о стол, взял голову руками.
- И то, тетя Груня, - ответил, подумав, - на военный завод один путь, коли уж списали меня подчистую. Совесть ведь заест после войны-то, а? Все воевали - кто жив, кто погиб, один я только и сделал, что проехал рейс до Новгорода да полдороги обратно. Сказать-то стыдно будет, что воевал. Куда же мне, как не на военный?
Все эти месяцы, пока лежал он в госпитале, пока страдания и боль терзали его тело и душу, только в редкие минуты приходила к Алексею эта мысль: повоевать-то ведь не успел! Жалел, что коли помрет, то вроде бы и зазря, не укокошив ни одного фрица, да что там - не увидев ни одного.
Война как бы обходила его, отталкивала от себя, что ли... Поначалу оградила броней, а когда добился своего - вывела с круга в первом же рейсе.
Теперь, спустя много месяцев, пройдя сквозь боль, Алексей испытывал странное удовлетворение. Все-таки он прав, что своего добился, хоть и с отступлением и с трусостью - да, да, теперь можно назвать все своими именами. Чем же, как не трусостью, были робкие его попытки уйти на фронт?
Дело в том, что до войны Алексей возил важного человека на новенькой "эмке" - Ивана Федоровича. Начальник Пряхина командовал серьезным отделом в наркомате, имевшем отношение к обороне, а потому, как только настала война, не спрашивая Алексея, наложил на него броню.
Уходили на фронт соседи, знакомые, товарищи, а Пряхин ездил с Иваном Федоровичем, и, хотя работы было много, он дежурил один, без сменщика, чуть не каждую ночь спал в гараже, ожидая в любую секунду вызова, все-таки он был обыкновенным тыловым отиралой, тыловой крысой, как звали тогда тех, кто правдами или неправдами уклонялся от фронта.
Алексей однажды заикнулся Ивану Федоровичу про то, что чувствует себя по-дурацки, но тот, добрый в общем-то мужик, выпучил глаза, заорал про воинскую дисциплину в наркомате, про то, что Пряхин является отбывающим воинскую службу, что ему, Алексею, доверено быть важным винтиком в правительственном аппарате, и Алексей сробел, вытянулся перед Иваном Федоровичем. Смолчал.
Война катилась мимо Алексея, а он возил Ивана Федоровича и, когда тот убывал в командировки, возил других начальников - неразговорчивых и угрюмых, как и его "хозяин", чуть ли не совсем уж перебрался в гараж, только здесь чувствуя себя человеком и лишь редко-редко забегая домой.
Когда он шел домой, на улице и дома, в коммуналке, ноги казались ему деревянными. Он стучал ими громко, грохотал сапогами, коря себя за эту неловкость, а оттого становился еще более неловким.
На улице, а дома уже точно, он ловил на себе взгляды женщин не то чтобы осуждающие, но какие-то холодные, скользящие по нему, точно он предмет, вещь какая-то, а не человек.
Ну там, на улице, поди разбери, кто ты такой, а уж в квартире-то все отлично знали, кто есть Алексей Пряхин. Шофер в наркомате. Ведь не нарком. Значит, отирало, тыловая крыса, вот кто...
До войны коридор коммунальной квартиры, где жил Пряхин, всегда был оживленно шумным. Вдоль узкого прохода, у огромного старинного окна стояли столики и тумбочки, составившие длинный-длинный стол, и на этих тумбочках и столиках, выстроившись неровной штатской шеренгой, обретался с десяток примусов, и наставали часы, когда все эти примусы сипели бодрыми голосами, выбрасывали синие огоньки, а на каждом дымилась кастрюля или щелкала сковорода горячим маслом.
Когда началась война, примусов поубавилось - кто эвакуировался, кто готовил себе на плитке прямо в комнате, коридор приумолк, женщин в нем толкалось мало. Но все равно они были хорошие, Алексеевы соседки, только вот глядели они теперь на него не по-хорошему, не то что до войны, когда он был гордостью квартиры в своей кожаной скрипучей униформе. И Алексей проходил мимо, коротко, сдержанно здороваясь и убыстряя шаг.
Особенно после того случая.
Его остановила самая добрая, самая интеллигентная среди всех соседок - учительница Мария Сергеевна. Алексей почти месяц не был дома, заскочил на минуту по какой-то надобности, она схватила его за рукав у своей керосинки.
Алексей остановился, неуверенно улыбаясь, кивая старушке. А она неожиданно спросила, часто мигая:
- Я получила похоронку на сына, на Сережу, да, да, - и, не дав ему посочувствовать, не дав ему просто опомниться, без перехода спросила: - Он погиб на фронте, это понятно, все-таки война, а вот вы почему здесь? Вы почему?
Всю эту фразу, сообщение это и этот вопрос она сказала очень тихим шепотом, точно даже и не сказала вовсе, а громко подумала. Алексею пришлось даже напрягаться, чтобы услышать ее, но ему показалось, будто Мария Сергеевна прокричала свои слова.
Он стоял перед ней, сначала глядя ей в глаза, еще по инерции глядя, потом опустив взгляд.
Затем двинулся к выходу.
Что он мог ответить? Проговорить несколько слов, повторить то, что сказал Иван Федорович? Но это был бы пустой звук для Марии Сергеевны. У нее - Сережа... А он - здесь...
В тот же день Алексей снова обратился к Ивану Федоровичу, начальник кричал опять, но теперь Пряхина еще вызвали в кадры, и тамошний начальник кричал ему тоже о дисциплине военного времени, о том, что наркомат приравнен к воинскому подразделению, и даже о трибунале.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64