.. - Штиллер был рад, что я не молчу. - Насколько я знаю твою жизнь, Штиллер, ты не раз бросал все, потому что чувствовал себя неуверенно. Конечно, ты не носитель истины. Ты человек, не более того; но ты всегда был готов отречься от мнимой истины, в которой разуверился. А разве это не значит, что ты веруешь в истину, в то, что все минется, одна только правда останется, ее не убить, ибо она сама жизнь. - Стоячие часы в холле засипели, как всякий раз перед боем: было три часа ночи. - Твои записки меня удивили,- начал я снова, лишь бы только не молчать. - Ты все время стремишься смиренно "принять себя", но о том, чтобы принять господа - ни полслова. Теперь ты видишь, что так нельзя. Только он один может научить тебя самоприятию... Ты говоришь, что не можешь молиться, и даже пишешь об этом, цепляешься за свою слабость, выдаешь ее за свою натуру, хотя знаешь, что это всего только слабость, и все из упрямства, только потому, что у тебя нет сил. Разве это не так? - Конечно, он не ответил мне. - Ты ждешь внезапного озарения, половинчатость тебя не устраивает. Тебе не нравится, что и веру надо вымаливать, ты боишься, что этот бог всего лишь твоя выдумка. - Я говорил еще долго, но наконец замолчал. Как сказано, я не рассчитывал, что Штиллер будет слушать меня, говорил, только чтобы не быть немым свидетелем его плача. Он же думал о чем-то своем.
- Ее лицо... - сказал он, - уже не ее лицо... Оно никогда не было таким, Рольф! - Больше он ничего не сумел из себя выжать, теперь он плакал, не сдерживаясь, я никогда не видел мужчины, который бы так плакал. Но стоял он, выпрямившись, не вынимая рук из карманов. Я не ушел из комнаты; мое присутствие не имело значения... В те минуты я очень старался вспомнить лицо фрау Юлики, но видел только ее лицо прошлой осени, уже и тогда не бывшее ее лицом; видел, как она рыдает с напряженно-застывшим раскрытым ртом, видел застывшие сжатые, маленькие кулаки, упавшие на колени, - немую дрожь объятой смертельным страхом плоти.... но сейчас я не хотел вспоминать об этом. Я решил, что утром поеду в больницу, хоть на минутку, повидать фрау Юлику. Скажи что-нибудь, - попросил Штиллер, когда, изнуренный плачем, снова заметил меня. - Все, что я мог, я сказал тебе! Юлика не умерла, - повторил я, - и ты ее любишь! - Штиллер поглядел на меня, словно внимал какому-то откровению. Он все еще нетвердо стоял на ногах, в глазах блестели слезы, но голова уже как будто протрезвела. Он сказал мне какие-то признательные слова о моей доброте, о нашей дружбе, о том, что из-за него я целую ночь не спал, и потер свой лоб, точно из воска. - Если у тебя болит голова, я принесу тебе сверху таблетку, - сказал я, но он снова меня не слышал. - Ты прав, - сказал он несколько раз подряд, - завтра в девять я ее увижу... - Наконец мы стояли на пороге комнаты, я тоже валился с ног от усталости. - Помолись вместо меня, чтобы она не умерла, - сказал Штиллер и погасил люстру, дававшую рассеянный слабый свет, но он забыл зажечь сперва свет в холле, и мы внезапно оказались в темноте. - Я люблю ее! - услышал я. В конце концов мне удалось найти выключатель, и мы, попрощавшись, пожали друг другу руки. Штиллеру хотелось еще пройтись по саду. - Мне надо побыть на воздухе! сказал он. - Я просто выпил больше, чем нужно! - Он был очень спокоен.
Наутро - в пасхальный понедельник - моя жена и я около девяти сошли вниз. Завтрак был уже сервирован у распахнутого окна. На столе - кофейник под грелкой, два прибора со всем, что надо, не забыты были даже солонки и пепельницы. Тосты под салфеткой и яйца всмятку были еще теплыми, на Сибиллиных надпись: "Варил три минуты". Вероятно, наш друг еще был, когда мы умывались, и лишь недавно ушел из дому. Моя жена слышала ночью грохот, но знала только, что мы со Штиллером долго беседовали. Разумеется, моя жена и я не сомневались, что Штиллер уже в больнице. Бесконечная ночная беседа казалась мне почти сном при свете дня, когда мы сели за стол с блестевшей на солнце посудой, у открытого окна с изумительным видом на незабудково-синее Женевское озеро и покрытые снегом Савойские Альпы. Если из больницы снова поступят хорошие вести, мы сегодня покатим дальше через Шебр, Ивердон, Муртен или Нойенбург и проведем свой собственный праздничный день вдвоем, на острове Санкт-Петер. Какая погода! Рядом в саду уже цвела полным цветом магнолия, с изгороди свешивались ослепительно-желтые форситии, среди зеленых склонов, тоже пестрящих желтыми цветами, алый фуникулер спускался совершенно пустой, а подымался переполненный экскурсантами. Детски пестрый мир, как бы нарочно раскрашенный ради пасхального дня: птицы громко верещали, к Шильонскому замку плыл по озеру белый прогулочный пароходик, где-то вдали играл праздничный духовой оркестр, стучали колеса поезда.
Штиллер застал нас еще благодушествующими за столом. Мы сразу с тревогой спросили, как фрау Юлика. Но, как оказалось, наш друг пришел не из больницы, а из своего подвала. Штиллер совсем не спал, остаток ночи он был в саду, а утро провел в гончарне. Он был, разумеется, бледен, изнурен бессонной ночью. Отчего он к девяти часам не пошел в больницу? Не знаю, он даже не побрился. Боялся? Внешне он был спокоен, словно фрау Юлика вот-вот выпишется, говорил на сторонние темы. В больницу он даже не позвонил. Он попросил меня поехать туда, сказать фрау Юлике, что он будет к одиннадцати. Все отговорки Штиллера были шиты белыми нитками. Надо еще успеть побриться, какая-то важная персона, которая здесь проездом, хочет взглянуть на его керамику и прибудет к десяти часам. Все это было так, но не казалось нам достаточно веской причиной. Или Штиллер стеснялся подойти к больничной постели, пропитанный винным перегаром? Он держался в подчеркнуто почтительном отдалении и от моей жены. - Я воняю! - сказал он. Он не врал, от него действительно разило вином, но он мог бы все же позвонить в больницу... Но Штиллер не хотел звонить. А заставить его, настаивать я не мог. В конце концов мы с женой вдвоем поехали в больницу в машине. Речь могла идти, конечно, о самом кратком свидании, я ведь даже не был с нею в родстве. Но мне очень хотелось повидать фрау Юлику, перед тем как уехать.
Я сразу все понял. В солнечном коридоре, где у дверей стояли вазы с цветами и тихо сновали молчаливые сестры, пришлось прождать еще пятнадцать страшных минут, пока не пришел молодой врач и не сообщил мне все подробности. Мою убедительную просьбу - ни в коем случае не звонить господину Штиллеру - обещали уважить. Смерть последовала полчаса назад, совсем неожиданно для врача. Я попросил разрешения взглянуть на фрау Штиллер. Но ее уже увезли из палаты. Вероятно, я плакал - мое лицо, а быть может, и мои документы произвели должное действие: мне не отказали в моей просьбе. Старшая сестра отвела меня к мертвой фрау Юлике.
"Волосы у нее рыжие, - сейчас это модно, - даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет... Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла. К сожалению, она подбривает брови - тонкие дуги придают лицу этой дамы грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской - застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы на мой вкус тонковаты, но, должно быть, в них таится чувственность, надо только ее разбудить. Ее распущенные волосы роскошны - душистые, легкие, как шелк. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Я разглядывал ее, как вещь, эту женщину, - чужую, незнакомую мне женщину!.."
Точно такой лежала она сейчас на смертном одре. И внезапно меня пронзила ужасная мысль: Штиллер с самого начала видел ее неживой. Впервые я понял всю глубину и неизбывность его вины.
Оставалось сообщить о тяжелой утрате другу. Слов не понадобилось: Штиллер знал. Хотя я ушел из больницы уже час назад, оттуда не позвонили, но он понял все, увидев меня, кажется, даже первый произнес это вслух. Не могу сказать, что Штиллер владел собой, это не было самообладанием, скорее, пугающей душевной опустошенностью, он просто отсутствовал. Потом я долго ждал его. Штиллер поднялся к себе в комнату "за пиджаком", как он сказал. Мы не слышали ничего, ни шагов, ни рыданий, только в саду гомонили птицы, но моя жена, очевидно, стала бояться, не сделал ли он чего-нибудь над собой. Я не верил этому ни секунды, но он все не шел, и я поднялся наверх. Постучался, никто не ответил. Я отворил дверь: Штиллер стоял посреди комнаты, руки в карманах, как обычно. "Иду", - сказал он. Я отвез его в больницу, но сам остался в машине. Образ покойницы, запечатлевшийся в моей памяти, был сильнее всего, что я мог еще увидеть глазами, - образ ушедшей женщины, не узнанной никогда и никем, а меньше всего тем, кто боролся за нее оружием человеческой любви. Через пятнадцать минут Штиллер вернулся, сел в машину рядом со мной. "Она красива", - сказал он. Я продлил свой отпуск, остался после отъезда жены на несколько дней в Глионе, чтобы освободить Штиллера от хлопот, всегда сопутствующих смерти. Вместе с тем я чувствовал, что вовсе ему не нужен, так или иначе больше мы с ним не вступали в долгие разговоры. Медицинская сторона вопроса его не интересовала, говорить о другом было не к чему, все было уже сказано. Вечером, после скромных похорон на чужом кладбище, когда я собрался уезжать, Штиллер работал в своем подвале, во всяком случае, пытался работать. Он проводил меня до воротец с потешной вывеской, рассеянный, отсутствующий, пришлось два или три раза протянуть ему руку. Изредка мы продолжаем видаться, поздние телефонные вызовы прекратились, его письма становились все более лаконичными. Штиллер остался в Глионе и жил один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
- Ее лицо... - сказал он, - уже не ее лицо... Оно никогда не было таким, Рольф! - Больше он ничего не сумел из себя выжать, теперь он плакал, не сдерживаясь, я никогда не видел мужчины, который бы так плакал. Но стоял он, выпрямившись, не вынимая рук из карманов. Я не ушел из комнаты; мое присутствие не имело значения... В те минуты я очень старался вспомнить лицо фрау Юлики, но видел только ее лицо прошлой осени, уже и тогда не бывшее ее лицом; видел, как она рыдает с напряженно-застывшим раскрытым ртом, видел застывшие сжатые, маленькие кулаки, упавшие на колени, - немую дрожь объятой смертельным страхом плоти.... но сейчас я не хотел вспоминать об этом. Я решил, что утром поеду в больницу, хоть на минутку, повидать фрау Юлику. Скажи что-нибудь, - попросил Штиллер, когда, изнуренный плачем, снова заметил меня. - Все, что я мог, я сказал тебе! Юлика не умерла, - повторил я, - и ты ее любишь! - Штиллер поглядел на меня, словно внимал какому-то откровению. Он все еще нетвердо стоял на ногах, в глазах блестели слезы, но голова уже как будто протрезвела. Он сказал мне какие-то признательные слова о моей доброте, о нашей дружбе, о том, что из-за него я целую ночь не спал, и потер свой лоб, точно из воска. - Если у тебя болит голова, я принесу тебе сверху таблетку, - сказал я, но он снова меня не слышал. - Ты прав, - сказал он несколько раз подряд, - завтра в девять я ее увижу... - Наконец мы стояли на пороге комнаты, я тоже валился с ног от усталости. - Помолись вместо меня, чтобы она не умерла, - сказал Штиллер и погасил люстру, дававшую рассеянный слабый свет, но он забыл зажечь сперва свет в холле, и мы внезапно оказались в темноте. - Я люблю ее! - услышал я. В конце концов мне удалось найти выключатель, и мы, попрощавшись, пожали друг другу руки. Штиллеру хотелось еще пройтись по саду. - Мне надо побыть на воздухе! сказал он. - Я просто выпил больше, чем нужно! - Он был очень спокоен.
Наутро - в пасхальный понедельник - моя жена и я около девяти сошли вниз. Завтрак был уже сервирован у распахнутого окна. На столе - кофейник под грелкой, два прибора со всем, что надо, не забыты были даже солонки и пепельницы. Тосты под салфеткой и яйца всмятку были еще теплыми, на Сибиллиных надпись: "Варил три минуты". Вероятно, наш друг еще был, когда мы умывались, и лишь недавно ушел из дому. Моя жена слышала ночью грохот, но знала только, что мы со Штиллером долго беседовали. Разумеется, моя жена и я не сомневались, что Штиллер уже в больнице. Бесконечная ночная беседа казалась мне почти сном при свете дня, когда мы сели за стол с блестевшей на солнце посудой, у открытого окна с изумительным видом на незабудково-синее Женевское озеро и покрытые снегом Савойские Альпы. Если из больницы снова поступят хорошие вести, мы сегодня покатим дальше через Шебр, Ивердон, Муртен или Нойенбург и проведем свой собственный праздничный день вдвоем, на острове Санкт-Петер. Какая погода! Рядом в саду уже цвела полным цветом магнолия, с изгороди свешивались ослепительно-желтые форситии, среди зеленых склонов, тоже пестрящих желтыми цветами, алый фуникулер спускался совершенно пустой, а подымался переполненный экскурсантами. Детски пестрый мир, как бы нарочно раскрашенный ради пасхального дня: птицы громко верещали, к Шильонскому замку плыл по озеру белый прогулочный пароходик, где-то вдали играл праздничный духовой оркестр, стучали колеса поезда.
Штиллер застал нас еще благодушествующими за столом. Мы сразу с тревогой спросили, как фрау Юлика. Но, как оказалось, наш друг пришел не из больницы, а из своего подвала. Штиллер совсем не спал, остаток ночи он был в саду, а утро провел в гончарне. Он был, разумеется, бледен, изнурен бессонной ночью. Отчего он к девяти часам не пошел в больницу? Не знаю, он даже не побрился. Боялся? Внешне он был спокоен, словно фрау Юлика вот-вот выпишется, говорил на сторонние темы. В больницу он даже не позвонил. Он попросил меня поехать туда, сказать фрау Юлике, что он будет к одиннадцати. Все отговорки Штиллера были шиты белыми нитками. Надо еще успеть побриться, какая-то важная персона, которая здесь проездом, хочет взглянуть на его керамику и прибудет к десяти часам. Все это было так, но не казалось нам достаточно веской причиной. Или Штиллер стеснялся подойти к больничной постели, пропитанный винным перегаром? Он держался в подчеркнуто почтительном отдалении и от моей жены. - Я воняю! - сказал он. Он не врал, от него действительно разило вином, но он мог бы все же позвонить в больницу... Но Штиллер не хотел звонить. А заставить его, настаивать я не мог. В конце концов мы с женой вдвоем поехали в больницу в машине. Речь могла идти, конечно, о самом кратком свидании, я ведь даже не был с нею в родстве. Но мне очень хотелось повидать фрау Юлику, перед тем как уехать.
Я сразу все понял. В солнечном коридоре, где у дверей стояли вазы с цветами и тихо сновали молчаливые сестры, пришлось прождать еще пятнадцать страшных минут, пока не пришел молодой врач и не сообщил мне все подробности. Мою убедительную просьбу - ни в коем случае не звонить господину Штиллеру - обещали уважить. Смерть последовала полчаса назад, совсем неожиданно для врача. Я попросил разрешения взглянуть на фрау Штиллер. Но ее уже увезли из палаты. Вероятно, я плакал - мое лицо, а быть может, и мои документы произвели должное действие: мне не отказали в моей просьбе. Старшая сестра отвела меня к мертвой фрау Юлике.
"Волосы у нее рыжие, - сейчас это модно, - даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет... Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла. К сожалению, она подбривает брови - тонкие дуги придают лицу этой дамы грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской - застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы на мой вкус тонковаты, но, должно быть, в них таится чувственность, надо только ее разбудить. Ее распущенные волосы роскошны - душистые, легкие, как шелк. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Я разглядывал ее, как вещь, эту женщину, - чужую, незнакомую мне женщину!.."
Точно такой лежала она сейчас на смертном одре. И внезапно меня пронзила ужасная мысль: Штиллер с самого начала видел ее неживой. Впервые я понял всю глубину и неизбывность его вины.
Оставалось сообщить о тяжелой утрате другу. Слов не понадобилось: Штиллер знал. Хотя я ушел из больницы уже час назад, оттуда не позвонили, но он понял все, увидев меня, кажется, даже первый произнес это вслух. Не могу сказать, что Штиллер владел собой, это не было самообладанием, скорее, пугающей душевной опустошенностью, он просто отсутствовал. Потом я долго ждал его. Штиллер поднялся к себе в комнату "за пиджаком", как он сказал. Мы не слышали ничего, ни шагов, ни рыданий, только в саду гомонили птицы, но моя жена, очевидно, стала бояться, не сделал ли он чего-нибудь над собой. Я не верил этому ни секунды, но он все не шел, и я поднялся наверх. Постучался, никто не ответил. Я отворил дверь: Штиллер стоял посреди комнаты, руки в карманах, как обычно. "Иду", - сказал он. Я отвез его в больницу, но сам остался в машине. Образ покойницы, запечатлевшийся в моей памяти, был сильнее всего, что я мог еще увидеть глазами, - образ ушедшей женщины, не узнанной никогда и никем, а меньше всего тем, кто боролся за нее оружием человеческой любви. Через пятнадцать минут Штиллер вернулся, сел в машину рядом со мной. "Она красива", - сказал он. Я продлил свой отпуск, остался после отъезда жены на несколько дней в Глионе, чтобы освободить Штиллера от хлопот, всегда сопутствующих смерти. Вместе с тем я чувствовал, что вовсе ему не нужен, так или иначе больше мы с ним не вступали в долгие разговоры. Медицинская сторона вопроса его не интересовала, говорить о другом было не к чему, все было уже сказано. Вечером, после скромных похорон на чужом кладбище, когда я собрался уезжать, Штиллер работал в своем подвале, во всяком случае, пытался работать. Он проводил меня до воротец с потешной вывеской, рассеянный, отсутствующий, пришлось два или три раза протянуть ему руку. Изредка мы продолжаем видаться, поздние телефонные вызовы прекратились, его письма становились все более лаконичными. Штиллер остался в Глионе и жил один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49