Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании... Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного "я", оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.
Потом мы рассуждаем об известной строфе - "Кто хочет невозможного - мне мил!" - и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части "Фауста" сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.
- Я не считаю Штиллера исключением,- говорит мой прокурор, - его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному... Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.
Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.
Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.
P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет "бог"? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?
P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного - эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non 1: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.
1 Непременное условие (лат.).
Юлика все еще в Париже.
Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, - посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием - ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен - искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:
- Что ты скажешь о надгробной плите?
- Гм, - говорю я.
Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это - сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим - молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: "Здесь в бозе покоится..." У других по-иному: "Спи в мире!" - или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень - известковый туф, - к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила - глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо...
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами... Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя - нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб - за то, что он частенько лакомился там компотом, - желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же - целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: "Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!" Моя мать говорила: "А ну, оставьте мальчишку в покое!" Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, - больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину - ее не проведешь, - заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее - моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери - один бог знает, как она наскребала на это деньги,- удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..
- И вот уже пятый год, как она лежит там, - говорит Вильфрид. - Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела,- это казалось ей самым страшным.
Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой - нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось - из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, - при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, - вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, - разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, - и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, - в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: "А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?" - но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.
Без четверти пять - снова в Цюрихе.
Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра - трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.
- Да, - говорю я, - а если я смоюсь?
Он смеется, рука лежит на баранке.
- Тебе лучше знать.
И вот джип уже тронулся, исчез... Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит - не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?
- Вы все еще отрицаете? - спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. - Продолжаете отрицать?
- Да, - говорю я. - Продолжаю.
- Но это же смешно! - говорит мой защитник.
- Смешно, - говорю я. - Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее...
- Я вас не понимаю, - говорит мой защитник.
- Не сомневаюсь в этом, господин доктор, - отвечаю я, - и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.
Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим "кто-то" будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, - заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело - нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос - может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут - пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.
Почему Юлика не пишет?
Друзья! Теперь они ходят ко мне толпой, сегодня было пятеро, причем все сразу. Все объявляют, что я ничуть не изменился, почти не изменился, и все меня "тыкают". А то, что я ни слова не говорю, нисколько не мешает им знать меня - старая дружба превыше всего! Один из них, актер, схватил мою руку, да так и не отпускал ее до ухода. Искренность во взоре, даже молча он источает сочувствие Штиллеру; рукопожатие, еще одно, еще более крепкое; тиская и расплющивая мне руку, он, как видно, выражает то, чего не может сказать словами. Я ограничиваюсь кратким: "Присаживайтесь, господа!" Один из них, как видно, считает себя моим благодетелем: имея полное право вчинить иск за неуплату пропавшему Штиллеру, который снимал у него квартиру, он этого не сделал, и сейчас мое смущение явно принимает за благодарность. Вообще все они милейшие люди, хотя, кроме знакомства со Штиллером, причем знакомства, возникшего на самой различной почве, их ничто не связывает, и, очутившись здесь все вместе, они напоминают людей, приехавших в крематорий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Потом мы рассуждаем об известной строфе - "Кто хочет невозможного - мне мил!" - и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части "Фауста" сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.
- Я не считаю Штиллера исключением,- говорит мой прокурор, - его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному... Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.
Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.
Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.
P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет "бог"? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?
P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного - эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non 1: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.
1 Непременное условие (лат.).
Юлика все еще в Париже.
Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, - посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием - ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен - искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:
- Что ты скажешь о надгробной плите?
- Гм, - говорю я.
Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это - сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим - молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: "Здесь в бозе покоится..." У других по-иному: "Спи в мире!" - или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень - известковый туф, - к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила - глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо...
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами... Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя - нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб - за то, что он частенько лакомился там компотом, - желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же - целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: "Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!" Моя мать говорила: "А ну, оставьте мальчишку в покое!" Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, - больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину - ее не проведешь, - заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее - моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери - один бог знает, как она наскребала на это деньги,- удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..
- И вот уже пятый год, как она лежит там, - говорит Вильфрид. - Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела,- это казалось ей самым страшным.
Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой - нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось - из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, - при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, - вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, - разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, - и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, - в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: "А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?" - но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.
Без четверти пять - снова в Цюрихе.
Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра - трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.
- Да, - говорю я, - а если я смоюсь?
Он смеется, рука лежит на баранке.
- Тебе лучше знать.
И вот джип уже тронулся, исчез... Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит - не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?
- Вы все еще отрицаете? - спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. - Продолжаете отрицать?
- Да, - говорю я. - Продолжаю.
- Но это же смешно! - говорит мой защитник.
- Смешно, - говорю я. - Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее...
- Я вас не понимаю, - говорит мой защитник.
- Не сомневаюсь в этом, господин доктор, - отвечаю я, - и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.
Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим "кто-то" будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, - заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело - нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос - может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут - пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.
Почему Юлика не пишет?
Друзья! Теперь они ходят ко мне толпой, сегодня было пятеро, причем все сразу. Все объявляют, что я ничуть не изменился, почти не изменился, и все меня "тыкают". А то, что я ни слова не говорю, нисколько не мешает им знать меня - старая дружба превыше всего! Один из них, актер, схватил мою руку, да так и не отпускал ее до ухода. Искренность во взоре, даже молча он источает сочувствие Штиллеру; рукопожатие, еще одно, еще более крепкое; тиская и расплющивая мне руку, он, как видно, выражает то, чего не может сказать словами. Я ограничиваюсь кратким: "Присаживайтесь, господа!" Один из них, как видно, считает себя моим благодетелем: имея полное право вчинить иск за неуплату пропавшему Штиллеру, который снимал у него квартиру, он этого не сделал, и сейчас мое смущение явно принимает за благодарность. Вообще все они милейшие люди, хотя, кроме знакомства со Штиллером, причем знакомства, возникшего на самой различной почве, их ничто не связывает, и, очутившись здесь все вместе, они напоминают людей, приехавших в крематорий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49