Ей, полуеврейке, угрожала высылка в нацистскую Германию; единственное, что могло ее спасти, - это замужество. Но Фабер в последний момент раздумал: не хотел себя связывать, да и соблазнило деловое предложение с другого конца земли. Поэтому-то он и не знал, что есть у него дочь, и, случайно повстречав ее на теплоходе, вступил с нею в связь...
Так Фабер закономерно приближается к трагедии. Ибо, вступая с людьми в человеческие контакты, попадаешь в поток действительности. И нужно жить по ее сложным законам, а не согласно умозрительному регламенту. Иначе столкновение с "судьбою" неизбежно. И оно уничтожит тебя. Фабер понял это, но, увы, слишком поздно...
Страдания - страдания, причиненные себе и другим, - сделали марионетку Фабера человеком. Это особенно существенно в концепции Фриша. Когда у Фабера открылись глаза, он увидел одновременно два мира - мир "индустриальной цивилизации" и то, что существует за ней и вне нее. Именно тогда (перестав опасаться "мистики") он разглядел яркие, поэтические краски природы: "Скалы в поздних лучах солнца - как золото. Я нахожу - как янтарь, оттого что они матовые и почти прозрачные..." И он воскликнул: "Я пою хвалу жизни".
В романе "Пусть мое имя будет Гантенбайн" Фриш подошел к той же проблеме - человека и роли, лица и маски - с иного конца. Некто проводит вечер в ресторане, в случайной компании незнакомых людей. Почувствовал дурноту. Добрался до своей машины, завел ее. Но отъехать не успел - умер. "Я представляю себе, - говорит Фриш.
Таким мог быть конец Эндерлина.
Или Гантенбайна?
Скорее Эндерлина.
Да, говорю я себе... я знал его. Но что значит знал! Я его себе представил, а теперь он швыряет мне мое представление обратно, как хлам; ему больше не требуется житейская история..."
Так начинается эта книга. "Человек что-то испытал в жизни, приобрел кое-какой опыт, теперь он ищет для всего этого оболочку, историю, - ведь нельзя жить с опытом, который не имеет истории; иногда я представляю себе, что кто-то другой обладает историей моего опыта".
Это - ключ к роману. Некое фиктивное авторское "я", отталкиваясь от своих наблюдений, ассоциаций, мыслей, выдумывает разного рода "сюжеты", конструирует легко расчленяемые цепи причин и следствий, плетет нити гипотетических интриг, множит варианты их вероятных сцеплений. На палубе теплохода повествователь увидел женщину, привлекшую его внимание. И он начинает воображать себе ее жизнь: пусть ее зовут Лилей и пусть она станет центром "солнечной системы" этого малого мира...
На утренней улице ему повстречался мужчина, одетый в черный костюм, "как будто он возвращается из оперы". Личный опыт услужливо подсказывает объяснение: как-то он и сам оказался в такой же ситуации - когда добирался домой после ночи, проведенной у женщины. Разрозненные элементы - черный костюм, опера, ночь любви - постепенно слагаются в "историю", историю отношений Лили и Эндерлина. Последний - доцент, приглашенный в Гарвардский университет, - приходит на деловое свидание с мужем Лили, Свободой. Тот улетел в Лондон. Просил жену предупредить Эндерлина, что не явится. Лиля и Эндерлин знакомятся. Поскольку Свобода улетел неожиданно, у Лили остался лишний билет в оперу. Она приглашает Эндерлина. Он заходит за ней в смокинге - и остается на ночь. Эндерлин так и не едет в Гарвард, выполняя роль любовника...
У повествователя была в жизни автомобильная авария. Ничего серьезного. Но он представляет себе: а что, если бы он повредил глаза, если бы операция?.. "Однажды утром повязку снимают, и он видит, что не слеп, однако молчит; он не признается в этом - никому и никогда". Таким образом развивается "история" Гантенбайна, мнимого слепого. Теперь уже он - муж Лили, верный, преданный, необходимый и, главное, удобный муж. А Лиля не домохозяйка, как в "истории" Эндерлина, она знаменитая актриса. Лиля часто уезжает на гастроли. Гантенбайн встречает ее на аэродроме в темных очках. Она сходит с самолета каждый раз в сопровождении одного и того же мужчины Но Гантенбайн, благодаря темным очкам, избавлен от неприятной необходимости замечать любовника жены...
Таковы основные линии романа, и таковы главные его герои. Однако ни линии эти, ни эти герои не постоянны и не идентичны самим себе. "Я примеряю истории, как платье", - говорит автор. Бывает, что Эндерлин - только любовник Лили, а бывает, что она уходит от Свободы к Эндерлину. Свобода тоже не поступает в этом случае одинаково: "Я вижу много возможностей: Свобода на своей машине врезается в дерево.
Или:
Свобода ведет себя великодушно".
Еще нестабильнее "история" Гантенбайна. Лиля то актриса (эnо ее ведущее амплуа), то врач, то даже итальянская графиня. Первый муж Лили - и здесь Свобода. Правда, иногда первого мужа не оказывается. Был только любовник, которого отвадил Гантенбайн. "Гантенбайн остается все тем же". Впрочем, и ему иногда надоедает постоянство. Он начинает ревновать Лилю, снимает очки, взламывает ящики ее секретера. И находит только старые письма от Свободы да телеграммы, которые посылал ей сам, еще будучи любовником. То есть... Эндерлином? "Каждая история - выдумка... каждое "я", высказывающее себя, роль..." - и Гантенбайна от Эндерлина отличает лишь маска. Когда же Гантенбайн вместе с темными очками снимает маску, он снова может стать всем, в том числе и Эндерлином.
Таково отношение между актером и изображаемым образом. Фриш не скрывает театральности происходящего:
"Он пьет.
Почему, ах почему тут не опускается занавес?
Ведь и так ясно, что последует..."
Мы как бы находимся на репетиции. Режиссер импровизирует мизансцены, меняя все на ходу - декорации, костюмы, поступки, реплики исполнителей. Но Фриш не просто играет в какую-то игру: он не доверяет житейским "историям" людей своего мира и постоянно дезавуирует эти "истории" и этих людей.
В романе все недостоверно, изменчиво, относительно - все, кроме характера повествующего "я". Оно ищет себе оболочку, самую удобную. И, рассказывая, чем бы хотело быть, выдает себя с головой: "Пусть мое имя будет Гантенбайн (и окончательно)".
Но что такое Гантенбайн? Это - капитуляция перед действительностью, перед сложностью жизни; это - филистерское бегство от ответственности. "Что нужно миру, - говорит автор, и это уже голос самого Фриша, - так это люди вроде Гантенбайна, которые никогда не рассказывают, что они видят, и их начальники будут их ценить; экономические последствия этого не заставят себя ждать. Отказаться от своих воззрений или даже только изменить их лишь потому, что он видит вещи, которые опровергают его воззрения, Гантенбайн поостережется, чтобы не выпасть из роли". Он - слепой и не обязан видеть, что тот же человек, который некогда руководил нацистским искусством, теперь распространяется о гуманизме и Брехте; он - слепой и не может подтвердить алиби невиновного, подозреваемого в убийстве, так что невиновного осуждают...
Но Фриш не ограничивается критикой Гантенбайна, он показывает моральный крах воплощенной в нем жизненной позиции. Супруг, как всегда, встречает Лилю на аэродроме. Но на сей раз обычный спутник отсутствует: "Лиля не изменяет ему. На этот случай у него нет подходящей роли". Теперь игра в слепого бессмысленна, и он признается во всем. Лиля изгоняет Гантенбайна - ведь это он обманывал ее, притворялся, он никогда ее не любил...
В "Homo Faber" личная трагедия выводит технократа из состояния конформистского сращения с "индустриальной цивилизацией", возвращает к собственной человеческой сущности и тем самым ставит в оппозицию к буржуазному бытию. "Пусть мое имя будет Гантенбайн", напротив, оголяет человеческое "я", занятое (подобно раку-отшельнику, жаждущему пустой раковины) поисками "характера", "биографии", за которыми можно укрыться от жизни. В "Штиллере" - первой и, может быть, самой значительной части этой своеобразной трилогии - те же проблемы поставлены особенно широко и остро.
"Мы должны быть отчужденными в своем обществе...", ибо, только пребывая в оппозиции к режиму, современный человек способен освободиться от его обесчеловечивающего давления, найти самого себя. Подобная ситуация, изнурительная одиссея души, и представлена в романе.
"Штиллер" - роман социальный, роман идеологический. И не только там, где разоблачается косность, бесперспективность швейцарской буржуазности или критикуется мертвенность, призрачность американского капиталистического прогресса. И там, где все новыми сторонами поворачиваются к читателю традиционные треугольники супружеских измен, господствует проблематика общественная, кричаще актуальная.
* * *
Человек, которого множество бесспорных свидетелей опознало как цюрихского скульптора Анатоля Людвига Штиллера, неожиданно исчезнувшего шесть лет назад, тем не менее отрицает свою тождественность с упомянутым скульптором и настаивает, что имя его - Уайт.
Даже прокурор находит, что есть нечто "детское" в этом упорном нежелании Штиллера признать себя... Штиллером. А ведь прокурор единственный, кто более или менее понимает, в чем тут, собственно, дело. Но ни Юлика, ни Сибилла, женщины, так близко знавшие нашего героя и - каждая по-своему - любившие его, уже ничего не понимают. Для них все это упрямство, дурацкий каприз. Что же до почтеннейшего доктора Боненблуста, то в его голове вообще не укладывается, как можно столь безответственно отрицать самоочевиднейшие факты: непоколебимые показания свидетелей, убедительнейшие косвенные улики, неопровержимые вещественные доказательства.
Однако "факты" адвоката Боненблуста - далеко не все, во всяком случае, для нашего героя: он не сознает себя Штиллером. У них со Штиллером может быть одно лицо, и даже то, что люди вокруг называют "жизнью", у них может быть общим. И все равно он - не Штиллер. Такова его внутренняя правда. Для него она правдивее всех фактов. Он намерен стоять на ней до конца...
В прежней своей жизни - тогда, шесть лет назад, - герой наш запутался в своих отношениях с женой Юликой и любовницей Сибиллой, разочаровался в собственном (кажется, весьма посредственном) творчестве. Но дело не только и даже не столько в этом. Он ощутил ложь, никчемность, искусственность всей жизни - окружавшей его и в нем самом происходившей. И он понял (а может, и просто почувствовал), что, живя этой жизнью или даже пытаясь ей противостоять, лишь глубже уходит в трясину; ибо, опутанный привычками и обязательствами, поступает не по собственному разумению, а в согласии с текстом чьей-то чужой трагикомедии, где ему отведена роль второстепенного действующего лица. И он бежал, разорвав прежние связи, отказавшись от привычек и обязательств, стал человеком по имени Уайт, шляющимся по Новому Свету.
Это поступок эгоцентрика, поступок труса, расхрабрившегося, так сказать, от отчаяния. И все-таки это одновременно та единственная акция, которая могла спасти Штиллера, поставив его в иные, не столь безнадежные отношения с миром. Так, во всяком случае, смотрит на дело Фриш.
Штиллер - не положительный герой. Однако, выпав из роли, эта ничем не выдающаяся личность "активизировалась". Теперь Штиллер, подобно Гансу Касторпу в "Волшебной горе" Томаса Манна, "способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и не снились", пока путь к самому себе заступала марионетка. Сломав марионетку, герой как бы освободился и от господствующей системы, по крайней мере, вышел из окружения ее кривых зеркал.
Герой освободился, однако дорогой ценой. "Я - не их Штиллер! - говорит он. - ...Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни".
Жизнь, по Фришу, - это идентичность самому себе. И о такой "жизни" дьявольски трудно рассказывать ("Я говорю очень неясно, - признается Штиллер, - если я не лгу - просто так, для отдохновения"), трудно, ведь она лишена материальной основы, осязаемых фактов. Пропавший без вести Штиллер стал в Новом Свете бродягой Уайтом, ни с кем не связанным, всем чужим, безразличным, живущим лишь своей внутренней жизнью. Уайт - только человек аморфен. Ему присущи порывы, настроения, ощущения, но у него нет настоящего социального бытия, даже нет биографии. Ее приходится выдумывать - это процесс, сходный с поисками оболочки, которыми занимается повествователь в "Гантенбайне". И сходство указывает на известную опасность "уайтовского" состояния Штиллера. Уайт как "отчужденный в своем обществе" - явление положительное. Однако он отрицателен в качестве принципиального аутсайдера, в роли чисто оппозиционного, антиобщественного сознания. И роль эта по-своему не менее ложна, чем конформистская маска Фабера. "Они, - говорит прокурор о людях типа Штиллера, - вышли из фальшивой роли, и это, разумеется уже кое-что, но это еще не ведет их назад в жизнь".
Поскольку Штиллер в конце концов признал себя пропавшим без вести скульптором, попытался начать все сначала и вновь потерпел поражение, можно было подумать, будто его заключительная трагедия - следствие капитуляции. Но в романе Фриша все, как и в жизни, много запутаннее: Штиллер не сдался, признав себя Штиллером; напротив, он попытался сделать следующий шаг на том же пути. Вернув себе конкретный образ, он получил возможность углубить свой бунт уже как единица социальная и потерпел поражение не потому, что сделал это, а потому, что не сумел сделать вполне: его погубило одиночество, посреди которого разрастались старые заблуждения, прогрессировала давешняя слепота.
Штиллер давно, чуть ли не с первых дней своего заключения, подумывал, не бросить ли игру в Уайта. Но тогда он еще колебался. Ему казалось, что взять на себя ответственность за прежнего Штиллера - тоже род бегства, бегства в роль. Перелом наступил, когда к нему в камеру пришел старый профессор Хефели с супругой - родители его покончившего самоубийством приятеля.
Фантомы прошлого окружают героя. И убитым горем старикам он уже не смеет бросить в лицо: "Я - не Штиллер", потому что (как записывает после их ухода) "сегодня мне опять стало ясно: с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения".
Это касается не только истории с молодым Хефели, а и его собственного "испанского приключения": то, что у него когда-то не хватило сил стрелять по франкистам в упор, стало главным внутренним поражением его жизни, источником нравственных терзаний. Окружению Штиллера такое непонятно. "Почему ты сказал - поражение в Испании?" - спрашивает Юлика, когда он во время их последней встречи пытается объяснить этим все свои неудачи, даже семейные. И другим "испанское приключение" кажется эпизодом, по-своему любопытным, волнующим, но, главное, законченным, оставшимся в прошлом. И потом, с их точки зрения, эпизод этот свидетельствует скорее за Штиллера, чем против него: ведь, ненавидя абстрактных фашистов, он не сумел убить живого человека...
В те годы, "красные тридцатые", когда Штиллер попытался взять в руки винтовку, многие западные интеллигенты становились коммунистами. Или думали, что становятся. И немало было среди них таких, которые позднее относились к этому как к "заблуждениям молодости", порой фатальным, а порой и извинительным: нельзя же слишком строго судить человека за его "юношеский идеализм"! Таким видели Штиллера его близкие, да и все его конформистское, обывательское окружение. Однако не таким видел он себя сам: он считал себя предателем и все еще - через добрых пятнадцать лет - не простил себе этого предательства, не подвел черты под минувшим.
Разумеется, Штиллер никогда не был коммунистом, идейным бойцом - не был даже в глазах Фриша. Он был романтическим, анархиствующим мечтателем, был и остался индивидуалистом. Причем, может быть, даже более определившимся, чем представляется самому Фришу - в известной степени, тоже индивидуалисту.
Дело в том, что предательство Штиллера - с точки зрения как героя, так и автора романа - это предательство не столько по отношению к испанским и русским товарищам (многие из которых тогда погибли), сколько предательство по отношению к самому себе. По крайней мере, штиллеровская неспособность стрелять интересует Фриша прежде всего в этом аспекте.
Штиллер упустил некую возможность. Ведь в Испании он мог, оставаясь "отчужденным в своем обществе", обрести (благодаря участию в коллективной борьбе против этого общества) некую почву под ногами. Иными словами, ему было дано преодолеть отчуждение, преступить границы буржуазного бытия. Он не сумел сделать это тогда, не сумел и теперь. "Штиллер остался в Глионе и жил один", - так заканчивается роман. Герой еще жив, а автор уже расстается с ним. Но почему сейчас - не позже, не раньше? Да потому, что со смертью Юлики завершилась духовная одиссея Штиллера. Он не изменится более, и Фриш утрачивает к нему интерес: быт героя писателю безразличен, его привлекает только движение личности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Так Фабер закономерно приближается к трагедии. Ибо, вступая с людьми в человеческие контакты, попадаешь в поток действительности. И нужно жить по ее сложным законам, а не согласно умозрительному регламенту. Иначе столкновение с "судьбою" неизбежно. И оно уничтожит тебя. Фабер понял это, но, увы, слишком поздно...
Страдания - страдания, причиненные себе и другим, - сделали марионетку Фабера человеком. Это особенно существенно в концепции Фриша. Когда у Фабера открылись глаза, он увидел одновременно два мира - мир "индустриальной цивилизации" и то, что существует за ней и вне нее. Именно тогда (перестав опасаться "мистики") он разглядел яркие, поэтические краски природы: "Скалы в поздних лучах солнца - как золото. Я нахожу - как янтарь, оттого что они матовые и почти прозрачные..." И он воскликнул: "Я пою хвалу жизни".
В романе "Пусть мое имя будет Гантенбайн" Фриш подошел к той же проблеме - человека и роли, лица и маски - с иного конца. Некто проводит вечер в ресторане, в случайной компании незнакомых людей. Почувствовал дурноту. Добрался до своей машины, завел ее. Но отъехать не успел - умер. "Я представляю себе, - говорит Фриш.
Таким мог быть конец Эндерлина.
Или Гантенбайна?
Скорее Эндерлина.
Да, говорю я себе... я знал его. Но что значит знал! Я его себе представил, а теперь он швыряет мне мое представление обратно, как хлам; ему больше не требуется житейская история..."
Так начинается эта книга. "Человек что-то испытал в жизни, приобрел кое-какой опыт, теперь он ищет для всего этого оболочку, историю, - ведь нельзя жить с опытом, который не имеет истории; иногда я представляю себе, что кто-то другой обладает историей моего опыта".
Это - ключ к роману. Некое фиктивное авторское "я", отталкиваясь от своих наблюдений, ассоциаций, мыслей, выдумывает разного рода "сюжеты", конструирует легко расчленяемые цепи причин и следствий, плетет нити гипотетических интриг, множит варианты их вероятных сцеплений. На палубе теплохода повествователь увидел женщину, привлекшую его внимание. И он начинает воображать себе ее жизнь: пусть ее зовут Лилей и пусть она станет центром "солнечной системы" этого малого мира...
На утренней улице ему повстречался мужчина, одетый в черный костюм, "как будто он возвращается из оперы". Личный опыт услужливо подсказывает объяснение: как-то он и сам оказался в такой же ситуации - когда добирался домой после ночи, проведенной у женщины. Разрозненные элементы - черный костюм, опера, ночь любви - постепенно слагаются в "историю", историю отношений Лили и Эндерлина. Последний - доцент, приглашенный в Гарвардский университет, - приходит на деловое свидание с мужем Лили, Свободой. Тот улетел в Лондон. Просил жену предупредить Эндерлина, что не явится. Лиля и Эндерлин знакомятся. Поскольку Свобода улетел неожиданно, у Лили остался лишний билет в оперу. Она приглашает Эндерлина. Он заходит за ней в смокинге - и остается на ночь. Эндерлин так и не едет в Гарвард, выполняя роль любовника...
У повествователя была в жизни автомобильная авария. Ничего серьезного. Но он представляет себе: а что, если бы он повредил глаза, если бы операция?.. "Однажды утром повязку снимают, и он видит, что не слеп, однако молчит; он не признается в этом - никому и никогда". Таким образом развивается "история" Гантенбайна, мнимого слепого. Теперь уже он - муж Лили, верный, преданный, необходимый и, главное, удобный муж. А Лиля не домохозяйка, как в "истории" Эндерлина, она знаменитая актриса. Лиля часто уезжает на гастроли. Гантенбайн встречает ее на аэродроме в темных очках. Она сходит с самолета каждый раз в сопровождении одного и того же мужчины Но Гантенбайн, благодаря темным очкам, избавлен от неприятной необходимости замечать любовника жены...
Таковы основные линии романа, и таковы главные его герои. Однако ни линии эти, ни эти герои не постоянны и не идентичны самим себе. "Я примеряю истории, как платье", - говорит автор. Бывает, что Эндерлин - только любовник Лили, а бывает, что она уходит от Свободы к Эндерлину. Свобода тоже не поступает в этом случае одинаково: "Я вижу много возможностей: Свобода на своей машине врезается в дерево.
Или:
Свобода ведет себя великодушно".
Еще нестабильнее "история" Гантенбайна. Лиля то актриса (эnо ее ведущее амплуа), то врач, то даже итальянская графиня. Первый муж Лили - и здесь Свобода. Правда, иногда первого мужа не оказывается. Был только любовник, которого отвадил Гантенбайн. "Гантенбайн остается все тем же". Впрочем, и ему иногда надоедает постоянство. Он начинает ревновать Лилю, снимает очки, взламывает ящики ее секретера. И находит только старые письма от Свободы да телеграммы, которые посылал ей сам, еще будучи любовником. То есть... Эндерлином? "Каждая история - выдумка... каждое "я", высказывающее себя, роль..." - и Гантенбайна от Эндерлина отличает лишь маска. Когда же Гантенбайн вместе с темными очками снимает маску, он снова может стать всем, в том числе и Эндерлином.
Таково отношение между актером и изображаемым образом. Фриш не скрывает театральности происходящего:
"Он пьет.
Почему, ах почему тут не опускается занавес?
Ведь и так ясно, что последует..."
Мы как бы находимся на репетиции. Режиссер импровизирует мизансцены, меняя все на ходу - декорации, костюмы, поступки, реплики исполнителей. Но Фриш не просто играет в какую-то игру: он не доверяет житейским "историям" людей своего мира и постоянно дезавуирует эти "истории" и этих людей.
В романе все недостоверно, изменчиво, относительно - все, кроме характера повествующего "я". Оно ищет себе оболочку, самую удобную. И, рассказывая, чем бы хотело быть, выдает себя с головой: "Пусть мое имя будет Гантенбайн (и окончательно)".
Но что такое Гантенбайн? Это - капитуляция перед действительностью, перед сложностью жизни; это - филистерское бегство от ответственности. "Что нужно миру, - говорит автор, и это уже голос самого Фриша, - так это люди вроде Гантенбайна, которые никогда не рассказывают, что они видят, и их начальники будут их ценить; экономические последствия этого не заставят себя ждать. Отказаться от своих воззрений или даже только изменить их лишь потому, что он видит вещи, которые опровергают его воззрения, Гантенбайн поостережется, чтобы не выпасть из роли". Он - слепой и не обязан видеть, что тот же человек, который некогда руководил нацистским искусством, теперь распространяется о гуманизме и Брехте; он - слепой и не может подтвердить алиби невиновного, подозреваемого в убийстве, так что невиновного осуждают...
Но Фриш не ограничивается критикой Гантенбайна, он показывает моральный крах воплощенной в нем жизненной позиции. Супруг, как всегда, встречает Лилю на аэродроме. Но на сей раз обычный спутник отсутствует: "Лиля не изменяет ему. На этот случай у него нет подходящей роли". Теперь игра в слепого бессмысленна, и он признается во всем. Лиля изгоняет Гантенбайна - ведь это он обманывал ее, притворялся, он никогда ее не любил...
В "Homo Faber" личная трагедия выводит технократа из состояния конформистского сращения с "индустриальной цивилизацией", возвращает к собственной человеческой сущности и тем самым ставит в оппозицию к буржуазному бытию. "Пусть мое имя будет Гантенбайн", напротив, оголяет человеческое "я", занятое (подобно раку-отшельнику, жаждущему пустой раковины) поисками "характера", "биографии", за которыми можно укрыться от жизни. В "Штиллере" - первой и, может быть, самой значительной части этой своеобразной трилогии - те же проблемы поставлены особенно широко и остро.
"Мы должны быть отчужденными в своем обществе...", ибо, только пребывая в оппозиции к режиму, современный человек способен освободиться от его обесчеловечивающего давления, найти самого себя. Подобная ситуация, изнурительная одиссея души, и представлена в романе.
"Штиллер" - роман социальный, роман идеологический. И не только там, где разоблачается косность, бесперспективность швейцарской буржуазности или критикуется мертвенность, призрачность американского капиталистического прогресса. И там, где все новыми сторонами поворачиваются к читателю традиционные треугольники супружеских измен, господствует проблематика общественная, кричаще актуальная.
* * *
Человек, которого множество бесспорных свидетелей опознало как цюрихского скульптора Анатоля Людвига Штиллера, неожиданно исчезнувшего шесть лет назад, тем не менее отрицает свою тождественность с упомянутым скульптором и настаивает, что имя его - Уайт.
Даже прокурор находит, что есть нечто "детское" в этом упорном нежелании Штиллера признать себя... Штиллером. А ведь прокурор единственный, кто более или менее понимает, в чем тут, собственно, дело. Но ни Юлика, ни Сибилла, женщины, так близко знавшие нашего героя и - каждая по-своему - любившие его, уже ничего не понимают. Для них все это упрямство, дурацкий каприз. Что же до почтеннейшего доктора Боненблуста, то в его голове вообще не укладывается, как можно столь безответственно отрицать самоочевиднейшие факты: непоколебимые показания свидетелей, убедительнейшие косвенные улики, неопровержимые вещественные доказательства.
Однако "факты" адвоката Боненблуста - далеко не все, во всяком случае, для нашего героя: он не сознает себя Штиллером. У них со Штиллером может быть одно лицо, и даже то, что люди вокруг называют "жизнью", у них может быть общим. И все равно он - не Штиллер. Такова его внутренняя правда. Для него она правдивее всех фактов. Он намерен стоять на ней до конца...
В прежней своей жизни - тогда, шесть лет назад, - герой наш запутался в своих отношениях с женой Юликой и любовницей Сибиллой, разочаровался в собственном (кажется, весьма посредственном) творчестве. Но дело не только и даже не столько в этом. Он ощутил ложь, никчемность, искусственность всей жизни - окружавшей его и в нем самом происходившей. И он понял (а может, и просто почувствовал), что, живя этой жизнью или даже пытаясь ей противостоять, лишь глубже уходит в трясину; ибо, опутанный привычками и обязательствами, поступает не по собственному разумению, а в согласии с текстом чьей-то чужой трагикомедии, где ему отведена роль второстепенного действующего лица. И он бежал, разорвав прежние связи, отказавшись от привычек и обязательств, стал человеком по имени Уайт, шляющимся по Новому Свету.
Это поступок эгоцентрика, поступок труса, расхрабрившегося, так сказать, от отчаяния. И все-таки это одновременно та единственная акция, которая могла спасти Штиллера, поставив его в иные, не столь безнадежные отношения с миром. Так, во всяком случае, смотрит на дело Фриш.
Штиллер - не положительный герой. Однако, выпав из роли, эта ничем не выдающаяся личность "активизировалась". Теперь Штиллер, подобно Гансу Касторпу в "Волшебной горе" Томаса Манна, "способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и не снились", пока путь к самому себе заступала марионетка. Сломав марионетку, герой как бы освободился и от господствующей системы, по крайней мере, вышел из окружения ее кривых зеркал.
Герой освободился, однако дорогой ценой. "Я - не их Штиллер! - говорит он. - ...Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни".
Жизнь, по Фришу, - это идентичность самому себе. И о такой "жизни" дьявольски трудно рассказывать ("Я говорю очень неясно, - признается Штиллер, - если я не лгу - просто так, для отдохновения"), трудно, ведь она лишена материальной основы, осязаемых фактов. Пропавший без вести Штиллер стал в Новом Свете бродягой Уайтом, ни с кем не связанным, всем чужим, безразличным, живущим лишь своей внутренней жизнью. Уайт - только человек аморфен. Ему присущи порывы, настроения, ощущения, но у него нет настоящего социального бытия, даже нет биографии. Ее приходится выдумывать - это процесс, сходный с поисками оболочки, которыми занимается повествователь в "Гантенбайне". И сходство указывает на известную опасность "уайтовского" состояния Штиллера. Уайт как "отчужденный в своем обществе" - явление положительное. Однако он отрицателен в качестве принципиального аутсайдера, в роли чисто оппозиционного, антиобщественного сознания. И роль эта по-своему не менее ложна, чем конформистская маска Фабера. "Они, - говорит прокурор о людях типа Штиллера, - вышли из фальшивой роли, и это, разумеется уже кое-что, но это еще не ведет их назад в жизнь".
Поскольку Штиллер в конце концов признал себя пропавшим без вести скульптором, попытался начать все сначала и вновь потерпел поражение, можно было подумать, будто его заключительная трагедия - следствие капитуляции. Но в романе Фриша все, как и в жизни, много запутаннее: Штиллер не сдался, признав себя Штиллером; напротив, он попытался сделать следующий шаг на том же пути. Вернув себе конкретный образ, он получил возможность углубить свой бунт уже как единица социальная и потерпел поражение не потому, что сделал это, а потому, что не сумел сделать вполне: его погубило одиночество, посреди которого разрастались старые заблуждения, прогрессировала давешняя слепота.
Штиллер давно, чуть ли не с первых дней своего заключения, подумывал, не бросить ли игру в Уайта. Но тогда он еще колебался. Ему казалось, что взять на себя ответственность за прежнего Штиллера - тоже род бегства, бегства в роль. Перелом наступил, когда к нему в камеру пришел старый профессор Хефели с супругой - родители его покончившего самоубийством приятеля.
Фантомы прошлого окружают героя. И убитым горем старикам он уже не смеет бросить в лицо: "Я - не Штиллер", потому что (как записывает после их ухода) "сегодня мне опять стало ясно: с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения".
Это касается не только истории с молодым Хефели, а и его собственного "испанского приключения": то, что у него когда-то не хватило сил стрелять по франкистам в упор, стало главным внутренним поражением его жизни, источником нравственных терзаний. Окружению Штиллера такое непонятно. "Почему ты сказал - поражение в Испании?" - спрашивает Юлика, когда он во время их последней встречи пытается объяснить этим все свои неудачи, даже семейные. И другим "испанское приключение" кажется эпизодом, по-своему любопытным, волнующим, но, главное, законченным, оставшимся в прошлом. И потом, с их точки зрения, эпизод этот свидетельствует скорее за Штиллера, чем против него: ведь, ненавидя абстрактных фашистов, он не сумел убить живого человека...
В те годы, "красные тридцатые", когда Штиллер попытался взять в руки винтовку, многие западные интеллигенты становились коммунистами. Или думали, что становятся. И немало было среди них таких, которые позднее относились к этому как к "заблуждениям молодости", порой фатальным, а порой и извинительным: нельзя же слишком строго судить человека за его "юношеский идеализм"! Таким видели Штиллера его близкие, да и все его конформистское, обывательское окружение. Однако не таким видел он себя сам: он считал себя предателем и все еще - через добрых пятнадцать лет - не простил себе этого предательства, не подвел черты под минувшим.
Разумеется, Штиллер никогда не был коммунистом, идейным бойцом - не был даже в глазах Фриша. Он был романтическим, анархиствующим мечтателем, был и остался индивидуалистом. Причем, может быть, даже более определившимся, чем представляется самому Фришу - в известной степени, тоже индивидуалисту.
Дело в том, что предательство Штиллера - с точки зрения как героя, так и автора романа - это предательство не столько по отношению к испанским и русским товарищам (многие из которых тогда погибли), сколько предательство по отношению к самому себе. По крайней мере, штиллеровская неспособность стрелять интересует Фриша прежде всего в этом аспекте.
Штиллер упустил некую возможность. Ведь в Испании он мог, оставаясь "отчужденным в своем обществе", обрести (благодаря участию в коллективной борьбе против этого общества) некую почву под ногами. Иными словами, ему было дано преодолеть отчуждение, преступить границы буржуазного бытия. Он не сумел сделать это тогда, не сумел и теперь. "Штиллер остался в Глионе и жил один", - так заканчивается роман. Герой еще жив, а автор уже расстается с ним. Но почему сейчас - не позже, не раньше? Да потому, что со смертью Юлики завершилась духовная одиссея Штиллера. Он не изменится более, и Фриш утрачивает к нему интерес: быт героя писателю безразличен, его привлекает только движение личности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49