Послала носильщика за газетами, в первую очередь за тем швейцарским иллюстрированным журналом, словно могла еще существовать надежда, что она, Юлика, продолжает танцевать на его обложке. Ей пришлось сесть на свой крошечный чемодан. Никто не заметил, что у нее кружится голова, что ей дурно.
Она чувствовала, что сейчас совсем задохнется, но все же слышала громыханье поезда Цюрих - Базель - Париж - Кале, даже видела табличку с этой надписью, но больше уже ничего. В эту минуту люди, конечно, были поглощены своими заботами, штурмовали ступеньки вагона, тащили в обеих руках багаж, поистине вели себя так, как будто бы этот поезд должен увезти их в жизнь, а на платформе - верная смерть. Юлика осталась на этой платформе... Через три часа, после переезда в санитарной машине, она снова лежала в своей белой постели, сотрясаемая дрожью, невзирая на грелки, счастливая, что можно ничего не говорить... Сестра тоже не говорила ни слова, выполняла указания главного врача, но по ее лицу было видно, что путешествие Юлики вниз, в Ландкварт, не сон, а глупейшая действительность. Главному врачу, вероятно, тоже было ясно, почему несчастная фрау Юлика предприняла эту нелепую поездку. Он досадовал, разумеется, не на больную, даже не на глупых сестер, не удосужившихся за несколько часов заметить отсутствие Юлики; нет, главный врач пробовал дозвониться к Штиллеру. Тщетно. Тогда он послал телеграмму, требуя, чтобы тот немедленно приехал в Давос. И бедной Юлике, едва пришедшей в сознание, снова пришлось взять мужа под защиту. Ведь он не ответил даже на телеграмму. У Юлики спросили адрес его друзей, она дала адрес Штурценеггера. Когда выяснилось, что господин Штиллер уехал в Париж, ничего не сообщив жене, это, надо сказать, произвело ужасное впечатление на весь санаторий, и хотя с бедной Юликой никто об этом не говорил, все и так было ясно по лицам окружающих.
Штиллер в Париже! Тем трогательнее и добрее были к ней окружающие. Несчастная Юлика получала подарки со всех сторон: цветы, сласти, даже какую-то брошку - знаки душевной симпатии, стекавшиеся к ней с разных веранд. Она вспомнила слова юного ветерана, предрекавшего ей в такой ситуации общее молчаливое презрение, но, как в своем дерзком утверждении, что Юлика инфантильно подходит к жизни, он и здесь оказался неправ. Напротив, все к ней отнеслись крайне трогательно, и только сам он, юный ветеран, молчал...
Состояние ее здоровья было почти безнадежным.
И тогда, да, тогда пришло то чудовищное письмо Штиллера из Парижа, та записка, которую фрау Юлика Штиллер-Чуди на днях вынула из сумки и показала мне, - записка, небрежно набросанная карандашом, семь-восемь строк и ни слова сочувствия, ни слова раскаяния, ни слова утешения хотя бы; ледяной, бездушный тон, будто Юлика совершила злосчастное путешествие в Ландкварт с единственной целью потерять там сознание от удушья, будто Юлика и заболела только затем, чтобы у Штиллера была нечистая совесть, заболела смертельно и теперь жила только благодаря уколам. Уродливо-смешная записка. Видит бог, в ней никак не отражалась нечистая совесть Штиллера, напротив, каждое слово бесстыдно кричало о его драгоценном "я", о его циничном себялюбии.
(К сожалению, у меня нет при себе этой записки.)
Юлика, как сказано, жила на уколах, а Штиллер только через три недели заявился к ней на веранду и то говорил лишь о себе, о своем поражении в Испании - событии десятилетней давности, - не сказал ни единого слова ей в утешение, даже не взглянул на температурную кривую, нет, он говорил исключительно о себе, словно все сводилось к нему, Штиллеру, здоровому человеку!
Здесь придется сделать отступление.
Как мы уже говорили, Штиллер, в ту пору еще совсем молодой человек, был участником гражданской войны в Испании, добровольцем Интернациональной бригады. Не совсем ясно, чем был вызван этот воинственный порыв. Наверно, здесь было всего понемногу: романтический коммунизм, в те времена популярный среди интеллигенции, вполне понятное желание повидать мир, стремление выполнить высокие обязательства не только перед собою, а, так сказать, перед историей, отчасти, может быть, и бегство от самого себя. Первое испытание огнем он выдержал (вернее, не выдержал) под Толедо. Фашисты окопались в Алькасаре. Молодому Штиллеру было поручено охранять маленькую переправу, паром на Тахо, из-за нехватки людей охрану доверили ему одному. Три дня прошли спокойно. Но на четвертый, когда в предрассветных сумерках на том берегу показались четыре франкиста, Штиллер не помешал им воспользоваться паромом, хотя лежал в превосходном укрытии и с легкостью мог подстрелить всех четырех на пароме. В его распоряжении было целых восемь минут, но он дал им возможность перебраться на его берег и, приготовившись стрелять, вышел из укрытия; поскольку и фашисты, надо думать, были готовы открыть огонь, он подвергал себя смертельной опасности. Но те, не желая себя обнаружить, тоже не стали стрелять, а просто-напросто обезоружили молодого человека, бросили его оружие в Тахо, связали Штиллера его собственным ремнем и оставили лежать в зарослях дрока, где через два дня его нашли свои. Он был без сознания от жажды. Когда его призвали к ответу, он заявил комиссару, что русская винтовка отказала... Кстати, эта маленькая история была первым, что Юлика услышала от Штиллера. Она прекрасно помнит тот вечер в его мастерской, тот чреватый последствиями вечер после "Щелкунчика" Чайковского, когда веселая компания артистов и балетоманов, нагруженная бутылками, нагрянув в мастерскую молодого скульптора Штиллера, затащила туда и прелестную Юлику. Было это поздней ночью, все кабаки в городе были уже закрыты, а в мастерской Штиллера, недавно вернувшегося из Испании, еще светилось окно. Итак, на абордаж! В тот вечер Юлика впервые увидела Штиллера. Среди шумной компании Штиллер казался особенно тихим. Юлика даже подумала, что "штиллер" 1 - его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей "шикарной толедской историей", Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: "Почему же вы не стреляли?" Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, - у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о "Щелкунчике", уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное - у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом....
1 Тихий (нем.).
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит - не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: "Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?" Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем "поражении" в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг - поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, - серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, - нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством - не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь...
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.
- Что ты ел? - спросила Юлика.
- Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины - иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
- Ну, как ты жил в Париже? - спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах - сны можно толковать как угодно, - и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
- Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение - хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. "Образумься! - говорят они. - Догони ее, утешь, постарайся все загладить!" Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая - ты только улыбаешься...
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
- Вчера мы со всем этим покончили - Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
- Что за Сибилла? - спросила Юлика.
- А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
- Кончено навсегда! - повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, - за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
- Да, - сказал он наконец. - Вот так оно и было.
- А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, - вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
- Если бы не это поражение в Испании, - сказал он, - если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Она чувствовала, что сейчас совсем задохнется, но все же слышала громыханье поезда Цюрих - Базель - Париж - Кале, даже видела табличку с этой надписью, но больше уже ничего. В эту минуту люди, конечно, были поглощены своими заботами, штурмовали ступеньки вагона, тащили в обеих руках багаж, поистине вели себя так, как будто бы этот поезд должен увезти их в жизнь, а на платформе - верная смерть. Юлика осталась на этой платформе... Через три часа, после переезда в санитарной машине, она снова лежала в своей белой постели, сотрясаемая дрожью, невзирая на грелки, счастливая, что можно ничего не говорить... Сестра тоже не говорила ни слова, выполняла указания главного врача, но по ее лицу было видно, что путешествие Юлики вниз, в Ландкварт, не сон, а глупейшая действительность. Главному врачу, вероятно, тоже было ясно, почему несчастная фрау Юлика предприняла эту нелепую поездку. Он досадовал, разумеется, не на больную, даже не на глупых сестер, не удосужившихся за несколько часов заметить отсутствие Юлики; нет, главный врач пробовал дозвониться к Штиллеру. Тщетно. Тогда он послал телеграмму, требуя, чтобы тот немедленно приехал в Давос. И бедной Юлике, едва пришедшей в сознание, снова пришлось взять мужа под защиту. Ведь он не ответил даже на телеграмму. У Юлики спросили адрес его друзей, она дала адрес Штурценеггера. Когда выяснилось, что господин Штиллер уехал в Париж, ничего не сообщив жене, это, надо сказать, произвело ужасное впечатление на весь санаторий, и хотя с бедной Юликой никто об этом не говорил, все и так было ясно по лицам окружающих.
Штиллер в Париже! Тем трогательнее и добрее были к ней окружающие. Несчастная Юлика получала подарки со всех сторон: цветы, сласти, даже какую-то брошку - знаки душевной симпатии, стекавшиеся к ней с разных веранд. Она вспомнила слова юного ветерана, предрекавшего ей в такой ситуации общее молчаливое презрение, но, как в своем дерзком утверждении, что Юлика инфантильно подходит к жизни, он и здесь оказался неправ. Напротив, все к ней отнеслись крайне трогательно, и только сам он, юный ветеран, молчал...
Состояние ее здоровья было почти безнадежным.
И тогда, да, тогда пришло то чудовищное письмо Штиллера из Парижа, та записка, которую фрау Юлика Штиллер-Чуди на днях вынула из сумки и показала мне, - записка, небрежно набросанная карандашом, семь-восемь строк и ни слова сочувствия, ни слова раскаяния, ни слова утешения хотя бы; ледяной, бездушный тон, будто Юлика совершила злосчастное путешествие в Ландкварт с единственной целью потерять там сознание от удушья, будто Юлика и заболела только затем, чтобы у Штиллера была нечистая совесть, заболела смертельно и теперь жила только благодаря уколам. Уродливо-смешная записка. Видит бог, в ней никак не отражалась нечистая совесть Штиллера, напротив, каждое слово бесстыдно кричало о его драгоценном "я", о его циничном себялюбии.
(К сожалению, у меня нет при себе этой записки.)
Юлика, как сказано, жила на уколах, а Штиллер только через три недели заявился к ней на веранду и то говорил лишь о себе, о своем поражении в Испании - событии десятилетней давности, - не сказал ни единого слова ей в утешение, даже не взглянул на температурную кривую, нет, он говорил исключительно о себе, словно все сводилось к нему, Штиллеру, здоровому человеку!
Здесь придется сделать отступление.
Как мы уже говорили, Штиллер, в ту пору еще совсем молодой человек, был участником гражданской войны в Испании, добровольцем Интернациональной бригады. Не совсем ясно, чем был вызван этот воинственный порыв. Наверно, здесь было всего понемногу: романтический коммунизм, в те времена популярный среди интеллигенции, вполне понятное желание повидать мир, стремление выполнить высокие обязательства не только перед собою, а, так сказать, перед историей, отчасти, может быть, и бегство от самого себя. Первое испытание огнем он выдержал (вернее, не выдержал) под Толедо. Фашисты окопались в Алькасаре. Молодому Штиллеру было поручено охранять маленькую переправу, паром на Тахо, из-за нехватки людей охрану доверили ему одному. Три дня прошли спокойно. Но на четвертый, когда в предрассветных сумерках на том берегу показались четыре франкиста, Штиллер не помешал им воспользоваться паромом, хотя лежал в превосходном укрытии и с легкостью мог подстрелить всех четырех на пароме. В его распоряжении было целых восемь минут, но он дал им возможность перебраться на его берег и, приготовившись стрелять, вышел из укрытия; поскольку и фашисты, надо думать, были готовы открыть огонь, он подвергал себя смертельной опасности. Но те, не желая себя обнаружить, тоже не стали стрелять, а просто-напросто обезоружили молодого человека, бросили его оружие в Тахо, связали Штиллера его собственным ремнем и оставили лежать в зарослях дрока, где через два дня его нашли свои. Он был без сознания от жажды. Когда его призвали к ответу, он заявил комиссару, что русская винтовка отказала... Кстати, эта маленькая история была первым, что Юлика услышала от Штиллера. Она прекрасно помнит тот вечер в его мастерской, тот чреватый последствиями вечер после "Щелкунчика" Чайковского, когда веселая компания артистов и балетоманов, нагруженная бутылками, нагрянув в мастерскую молодого скульптора Штиллера, затащила туда и прелестную Юлику. Было это поздней ночью, все кабаки в городе были уже закрыты, а в мастерской Штиллера, недавно вернувшегося из Испании, еще светилось окно. Итак, на абордаж! В тот вечер Юлика впервые увидела Штиллера. Среди шумной компании Штиллер казался особенно тихим. Юлика даже подумала, что "штиллер" 1 - его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей "шикарной толедской историей", Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: "Почему же вы не стреляли?" Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, - у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о "Щелкунчике", уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное - у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом....
1 Тихий (нем.).
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит - не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: "Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?" Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем "поражении" в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг - поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, - серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, - нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством - не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь...
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.
- Что ты ел? - спросила Юлика.
- Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины - иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
- Ну, как ты жил в Париже? - спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах - сны можно толковать как угодно, - и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
- Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение - хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. "Образумься! - говорят они. - Догони ее, утешь, постарайся все загладить!" Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая - ты только улыбаешься...
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
- Вчера мы со всем этим покончили - Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
- Что за Сибилла? - спросила Юлика.
- А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
- Кончено навсегда! - повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, - за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
- Да, - сказал он наконец. - Вот так оно и было.
- А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, - вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
- Если бы не это поражение в Испании, - сказал он, - если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49