И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье... Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости - непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
- Почему ты сказал - поражение в Испании?
Ответа не последовало.
- Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, - мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. "Ну вот и дождь пошел!" - говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
- Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так... Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: "Бедняжка Юлика!" - только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать - велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга - педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, - сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
- Ты, как всегда, помалкиваешь, - сказал он, - считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего - высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты - благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, - страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза... Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
- Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью - мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого... Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, - кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
- А теперь? - спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
- Так вот какой ты меня видишь! - сказала Юлика. - Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ - и конец! Другой - я чувствую это - ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? - Штиллер закурил сигарету. - За последнее время я тоже многое передумала, - сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. - Заповедь недаром гласит: "Не сотвори себе кумира!" Кумир, которого ты сотворил, - грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, - это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать - я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
- Где ты набралась этих идей? - спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. - Любовь, - усмехнулся он, давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало - уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
- Противно только, - сухо сказал Штиллер, - что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, - угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
- Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно - руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды... С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня - шесть, даже почти семь лет спустя - ей известно не более, чем было известно тогда.
Третья тетрадь
Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.
- Курить воспрещается!
Я присел на узле со швейцарскими штанами.
- Вы что, не можете постоять?
Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:
- У вас в Швейцарии все еще есть кавалерия?
- Нет, - кратко отвечает он.
Наконец приносят пакет со старым обмундированием без вести пропавшего воина, приказывают мне развязать его. Мне не следовало этого делать, конечно же, нет, учтивость утверждает их во мнении, что они могут поступать со мной, как им заблагорассудится, то есть как поступали со Штиллером. Раскрываю потертый и какой-то нелепый ранец - имущество пулеметчика Штиллера вываливается на пол, и, конечно же, я должен его собрать.
- Господа, какое отношение это имеет ко мне?
- Действуйте!
Обслуживающие цейхгауз солдаты, два швейцарца, оба ожиревшие, бледные оттого, что вечно дышат камфарой, возмещают нехватку воинской выправки брюзгливо-лающим тоном. Обращаясь ко мне, никак меня не называют. Они разглядывают на свет - в бараке, кстати, полутемно, потому что за окном льет дождь, - шинель защитного цвета, потом смотрят на молодого лейтенанта, добросовестно исследующего ее, и ждут - когда же я приду в ужас.
- Вот! Вы что, не видите, э?!
Дыры, проеденные тараканами, целый млечный путь тараканьих дыр. Я щупаю сукно и говорю:
- Материя-то и без дыр промокает!
Они смотрят на меня так, словно я коммунист, только потому, что сказал им правду. Я щупаю дождевик молодого офицера, он стоит рядом - молчаливый наблюдатель.
- Вот эта материя - что надо!
Затем мне велят заглянуть в ствол швейцарской винтовки. Заставляют заглянуть. Странно, но я подчиняюсь. Почему, собственно? Смотрю в дуло чужой винтовки, как в подзорную трубу, но не вижу ничего, кроме дырочки, заполненной серым светом. И снова они ждут, что я, осознав свою вину, рухну на цементный пол. Они приставляют к стволу маленькое зеркальце.
- Теперь видите?!
Вижу ржавчину, но не спрашиваю, сколько стоит швейцарская винтовка. Лекция молодого офицера - из вежливости я не перебиваю его - меня не заинтересовывает. Приобретать швейцарскую винтовку я не собираюсь. Револьвер, пожалуй, или автомат, но зачем мне винтовка, длинная, как трость для прогулок? Молодой лейтенант, как видно, растерян - может быть, принимает меня за специалиста, и все время повторяет:
- Это вы, конечно, и сами знаете!
Только из чувства долга, словно и он держит экзамен перед солдатами из цейхгауза, лейтенант все же дает объяснения, хотя чувствует себя при этом неловко, он хочет доказать - так, по крайней мере, мне кажется, - что и ему доступны иные, возвышенные интересы, но здесь, на вещевом складе, он может проявить это лишь изредка, задумчиво глядя в окно, за которым как из ведра хлещет дождь, - а тем временем оба солдата, которые смотрят на меня с возрастающей злобой, не смущаясь моим равнодушием и откровенной безучастностью, выкладывают на стол все, что, по их мнению, требуется для ведения войны, а именно: две щетки, один несессер, катушку ниток защитного цвета, мыло, пасту для чистки кожи, положенное количество пуговиц - каждая со швейцарским крестом, - котелок, фляжку (затычке не следовало бы так вонять), шнурки для ботинок, кисточку для бритья в футляре, стальной шлем, так называемый галстук, штык в ножнах и, наконец, три иголки, которым безответственный Штиллер тоже позволил заржаветь, короче говоря - весь стол завален вещами. Я не без удивления смотрю на них, хоть рук из карманов не вынимаю.
- Не буду читать вам лекций, - говорит молодой лейтенант. - Вы сами отлично знаете, что несете персональную ответственность за причиненные казне убытки.
- Я?! - смеюсь я. - Как так?
- А кто ж еще?
Мне не дают и рта раскрыть. Ко всему приходится надеть мундир их без вести пропавшего воина. Мне не дают рта раскрыть, в этом и заключается их власть, а я, к собственному изумлению, подчиняюсь, хотя и не сразу. Им не приходит в голову подержать мундир, помочь мне, когда я не нахожу застежку у воротника, я только и слышу: "Действуйте! А ну поживей!" Безобидное мое замечание, что человек в таком мундире устанет еще до встречи с врагом, не принимается во внимание. Меня поворачивают, как манекен.
- Вы похудели, - заявляет молодой лейтенант, который видит меня первый раз в жизни. - На вас все болтается.
Тем временем один солдатик вытаскивает из стенного шкафа другой мундир и бросает мне.
- Примерьте-ка этот!
- Зачем? - Вместо ответа я получаю мундир другого размера и вдобавок выслушиваю лекцию молодого офицера о том, что до сорока восьми лет я числюсь в ландсвере, в запасе швейцарской армии, до шестидесяти - остаюсь военнообязанным, разумеется, с правом выезда за границу, но предварительно я должен испросить отпуск, сняться с учета в своем военном округе (нет человека, который не состоял бы на учете в военном округе!). Как указано в военном билете - солдатская амуниция, доверенная швейцарцу, во время отпуска, разумеется, не должна валяться на чердаке, ее следует сдать в цейхгауз, дабы служащие сего учреждения охраняли ее от моли, далее - по прибытии за границу мне следовало непременно отметиться в посольстве своей страны, дабы я по-прежнему мог выплачивать военный налог, засим, при переезде, вновь получить отметку посольства...
- Господин лейтенант, - говорю я, - при всем уважении к швейцарским законам!.. Но что касается меня...
Мне не дают договорить. Три человека преследуют единственную цель: Штиллер должен быть готов к выступлению в поход. Я вынужден примерить походные сапоги, товар, надо сказать, безупречного качества. И не только примерить; молодой лейтенант говорит:
- Желательно, чтобы вам было в них удобно.
Ну что тут поделаешь!
Под конец они и вовсе свирепеют. Требуют, чтоб я расписался в получении винтовки и походных сапог. Порядок есть порядок, вполне понятно. Беру у молодого лейтенанта - столь очевидно жаждущего более возвышенной деятельности - авторучку и подписываюсь на формуляре: "Уайт, Джеймс Ларкин, Нью-Мексико, США".
- Уайт?! Как так Уайт?!
Я возвратил ему ручку.
- My name is White 1.
Они переглядываются.
- Значит, вы не пулеметчик Штиллер? - спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.
- Есть подозрение, - говорю я, - что пропавший без вести господин - я. Но это лишь подозрение...
Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.
- Черт побери! - бранятся служащие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Один раз Юлика его перебила:
- Почему ты сказал - поражение в Испании?
Ответа не последовало.
- Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, - мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. "Ну вот и дождь пошел!" - говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
- Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так... Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: "Бедняжка Юлика!" - только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать - велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга - педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, - сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
- Ты, как всегда, помалкиваешь, - сказал он, - считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего - высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты - благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, - страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза... Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
- Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью - мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого... Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, - кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
- А теперь? - спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
- Так вот какой ты меня видишь! - сказала Юлика. - Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ - и конец! Другой - я чувствую это - ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? - Штиллер закурил сигарету. - За последнее время я тоже многое передумала, - сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. - Заповедь недаром гласит: "Не сотвори себе кумира!" Кумир, которого ты сотворил, - грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, - это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать - я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
- Где ты набралась этих идей? - спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. - Любовь, - усмехнулся он, давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало - уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
- Противно только, - сухо сказал Штиллер, - что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, - угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
- Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно - руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды... С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня - шесть, даже почти семь лет спустя - ей известно не более, чем было известно тогда.
Третья тетрадь
Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.
- Курить воспрещается!
Я присел на узле со швейцарскими штанами.
- Вы что, не можете постоять?
Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:
- У вас в Швейцарии все еще есть кавалерия?
- Нет, - кратко отвечает он.
Наконец приносят пакет со старым обмундированием без вести пропавшего воина, приказывают мне развязать его. Мне не следовало этого делать, конечно же, нет, учтивость утверждает их во мнении, что они могут поступать со мной, как им заблагорассудится, то есть как поступали со Штиллером. Раскрываю потертый и какой-то нелепый ранец - имущество пулеметчика Штиллера вываливается на пол, и, конечно же, я должен его собрать.
- Господа, какое отношение это имеет ко мне?
- Действуйте!
Обслуживающие цейхгауз солдаты, два швейцарца, оба ожиревшие, бледные оттого, что вечно дышат камфарой, возмещают нехватку воинской выправки брюзгливо-лающим тоном. Обращаясь ко мне, никак меня не называют. Они разглядывают на свет - в бараке, кстати, полутемно, потому что за окном льет дождь, - шинель защитного цвета, потом смотрят на молодого лейтенанта, добросовестно исследующего ее, и ждут - когда же я приду в ужас.
- Вот! Вы что, не видите, э?!
Дыры, проеденные тараканами, целый млечный путь тараканьих дыр. Я щупаю сукно и говорю:
- Материя-то и без дыр промокает!
Они смотрят на меня так, словно я коммунист, только потому, что сказал им правду. Я щупаю дождевик молодого офицера, он стоит рядом - молчаливый наблюдатель.
- Вот эта материя - что надо!
Затем мне велят заглянуть в ствол швейцарской винтовки. Заставляют заглянуть. Странно, но я подчиняюсь. Почему, собственно? Смотрю в дуло чужой винтовки, как в подзорную трубу, но не вижу ничего, кроме дырочки, заполненной серым светом. И снова они ждут, что я, осознав свою вину, рухну на цементный пол. Они приставляют к стволу маленькое зеркальце.
- Теперь видите?!
Вижу ржавчину, но не спрашиваю, сколько стоит швейцарская винтовка. Лекция молодого офицера - из вежливости я не перебиваю его - меня не заинтересовывает. Приобретать швейцарскую винтовку я не собираюсь. Револьвер, пожалуй, или автомат, но зачем мне винтовка, длинная, как трость для прогулок? Молодой лейтенант, как видно, растерян - может быть, принимает меня за специалиста, и все время повторяет:
- Это вы, конечно, и сами знаете!
Только из чувства долга, словно и он держит экзамен перед солдатами из цейхгауза, лейтенант все же дает объяснения, хотя чувствует себя при этом неловко, он хочет доказать - так, по крайней мере, мне кажется, - что и ему доступны иные, возвышенные интересы, но здесь, на вещевом складе, он может проявить это лишь изредка, задумчиво глядя в окно, за которым как из ведра хлещет дождь, - а тем временем оба солдата, которые смотрят на меня с возрастающей злобой, не смущаясь моим равнодушием и откровенной безучастностью, выкладывают на стол все, что, по их мнению, требуется для ведения войны, а именно: две щетки, один несессер, катушку ниток защитного цвета, мыло, пасту для чистки кожи, положенное количество пуговиц - каждая со швейцарским крестом, - котелок, фляжку (затычке не следовало бы так вонять), шнурки для ботинок, кисточку для бритья в футляре, стальной шлем, так называемый галстук, штык в ножнах и, наконец, три иголки, которым безответственный Штиллер тоже позволил заржаветь, короче говоря - весь стол завален вещами. Я не без удивления смотрю на них, хоть рук из карманов не вынимаю.
- Не буду читать вам лекций, - говорит молодой лейтенант. - Вы сами отлично знаете, что несете персональную ответственность за причиненные казне убытки.
- Я?! - смеюсь я. - Как так?
- А кто ж еще?
Мне не дают и рта раскрыть. Ко всему приходится надеть мундир их без вести пропавшего воина. Мне не дают рта раскрыть, в этом и заключается их власть, а я, к собственному изумлению, подчиняюсь, хотя и не сразу. Им не приходит в голову подержать мундир, помочь мне, когда я не нахожу застежку у воротника, я только и слышу: "Действуйте! А ну поживей!" Безобидное мое замечание, что человек в таком мундире устанет еще до встречи с врагом, не принимается во внимание. Меня поворачивают, как манекен.
- Вы похудели, - заявляет молодой лейтенант, который видит меня первый раз в жизни. - На вас все болтается.
Тем временем один солдатик вытаскивает из стенного шкафа другой мундир и бросает мне.
- Примерьте-ка этот!
- Зачем? - Вместо ответа я получаю мундир другого размера и вдобавок выслушиваю лекцию молодого офицера о том, что до сорока восьми лет я числюсь в ландсвере, в запасе швейцарской армии, до шестидесяти - остаюсь военнообязанным, разумеется, с правом выезда за границу, но предварительно я должен испросить отпуск, сняться с учета в своем военном округе (нет человека, который не состоял бы на учете в военном округе!). Как указано в военном билете - солдатская амуниция, доверенная швейцарцу, во время отпуска, разумеется, не должна валяться на чердаке, ее следует сдать в цейхгауз, дабы служащие сего учреждения охраняли ее от моли, далее - по прибытии за границу мне следовало непременно отметиться в посольстве своей страны, дабы я по-прежнему мог выплачивать военный налог, засим, при переезде, вновь получить отметку посольства...
- Господин лейтенант, - говорю я, - при всем уважении к швейцарским законам!.. Но что касается меня...
Мне не дают договорить. Три человека преследуют единственную цель: Штиллер должен быть готов к выступлению в поход. Я вынужден примерить походные сапоги, товар, надо сказать, безупречного качества. И не только примерить; молодой лейтенант говорит:
- Желательно, чтобы вам было в них удобно.
Ну что тут поделаешь!
Под конец они и вовсе свирепеют. Требуют, чтоб я расписался в получении винтовки и походных сапог. Порядок есть порядок, вполне понятно. Беру у молодого лейтенанта - столь очевидно жаждущего более возвышенной деятельности - авторучку и подписываюсь на формуляре: "Уайт, Джеймс Ларкин, Нью-Мексико, США".
- Уайт?! Как так Уайт?!
Я возвратил ему ручку.
- My name is White 1.
Они переглядываются.
- Значит, вы не пулеметчик Штиллер? - спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.
- Есть подозрение, - говорю я, - что пропавший без вести господин - я. Но это лишь подозрение...
Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.
- Черт побери! - бранятся служащие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49