Экономно, очень мало тратится сил, нужных и для собственной работы, а мастерская кипит, верно направленная, она сама себя учит. Дебаты — это среди нас, в садике при мастерской, пред холстами вольно конкурирующей молодежи и в пинакотеке.
Вспоминаю еще одного своеобразного учителя.
Чувствуя недохваток по рисованию с натуры у Бурова, я старался пополнить этот пробел в домашнее, свободное время.
Наряду с эскизами композиций в альбомах у меня появились рисунки предметов и лиц с натуры. Часто я бродил с тетрадью по городу и зарисовывал пароходы, дома и деревья. Зарисовки, конечно, были слабы по неумению разобраться в окружающем для перевода его на плоскость.
Сидел я однажды на обрыве, неподалеку от театра, и рисовал скученные в низине строения. Рисовал старательно, боролся с домами и сараями, не желавшими усесться на свои места моего рисунка: они танцевали, расползались на бумаге, не притыкались друг к другу. Я ухватывался за детали, отсчитывал доски крыш, прорезывал их желобками, вырисовывал переплеты окон и водосточные трубы, я думал этим уладить неспокойную, сбродную толпу предметов, но они копошились по-прежнему и не поддавались должной проекционной установке. Недостаток в рисунке я сидел, но не находил ему объяснения. В сущности говоря, рисунок мой представлял собою смесь разнообразного смотрения на натуру, с массою точек зрения, с китайской плоскостной и с иконной обратной, с уменьшением на зрителя, перспективами, словом, в нем было все, кроме одноглазой европейской установки на предмет, которой я так усиленно и добивался, не зная принятых ею положений.
В критический момент моей борьбы с натурой сзади меня раздалось громко и выразительно:
— Очень хор-рошо, но безграмотно в совершенстве! Здравствуй, брат!
Это был Аркадский.
— Перспективы ты не знаешь. Неужели академик не разъяснил тебе эту штуку?
У трагика произошло что-то с Буровым. Носились слухи, что недоразумение между ними возникло по поводу театрального занавеса, заказ на который устроил Аркадский, но, почему бы то ни было, он бросил посещение занятий в классах и усвоил некоторую небрежность по отношению к художнику.
— Вставай и смотри! — простерши руку над оврагом, произнес он (Аркадский самые обыденные слова не говорил, а произносил).
— Что ты видишь?
— Крыши,— отвечаю я.
— В том-то и беда, что крыши; это, брат, и низший организм лошади также видит, а что с крышей стало, когда ты с сиденья на ноги поднялся,— этого и не видишь! Смотри мою морду!
Аркадский был на голову выше меня. Я устремился на его, отдыхающее от бритвы, лицо. Видел я низ подбородка, низ носа, с отверстиями для ноздрей, и подбровные впадины глаз.
— Ну?—взревел трагик.
Я молчал в полном недоумении.
— Смотри теперь, несчастный!.. — И Аркадский припал на колени, сделавшись ниже меня ростом. Я увидел теперь верх его котелка и высунувшиеся крылья носа.
Отвечай!! — уже загробным голосом насел он на мое самообладание.
— Сначала снизу видел ваше лицо, а теперь сверху,— чтоб избежать дальнейших осложнений, ответил я наобум.
Трагик проявил удовольствие от победы над моей тупостью, хотя сарказм еще оставался в его голосе:
— А-гга! — Он сделал звучный выдох и понизил регистр голоса до простого драматизма.
— Теперь, брат, смотри внимательно вот это!—он вынул коробку папирос «Кинь грусть» и направил ее ко мне. Я было протянул руку. — Нет! рассмотри как следует!
Держа коробку на уровне моих глаз, Аркадский стал пояснять мне, какой я эту коробку вижу.
— Ты видишь одну сторону, без верха и без низа: коробка есть на уровне твоего горизонта... Понял? Горизонта! Дальше. Вот предмет выше твоих глаз: ты видишь нижнюю крышку. Ее края пошли книзу, а задний край меньше переднего.
Восемь положений продемонстрировал предо мной Аркадский. Потом перешел на пейзаж, и с моим рисунком в руках он удивительно толково и лапидарно разъяснил мне основы итальянской перспективы. Уже нас окружили любопытные, когда я принужден был повторить трагику пройденный в полчаса курс. Присутствие публики меня смущало, а моего учителя вдохновляло.
— Горизонт... Точка общего схода... Точка удаления... — врывались в мой ответ медью звучащего голоса беспрекословные истины, устанавливающие в порядок кавардак мира.
Лекция над оврагом была записана в тетрадь с пояснительными чертежами.
Аркадский пришел в полное благодушие. Хлопнул о землю свой котелок, уселся рядом со мной, открыл экспериментальную коробку, и задымили мы с ним «Кинь грусть».
В дальнейшем много накачивали меня перспективой, и я считался знатоком в этой области, но она не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как в этот первый урок, преподанный мне актером. Да, говоря по совести, весь фокус перспективы и заключается в положениях, изложенных Аркадским.
Удаляющиеся коридоры, сокращения и ракурсы открылись для меня в действительности после этого урока. В моих альбомах запестрели задачи на построение предмета. Глаза мои превзошли зрительную способность «низшего организма лошади». Правда, в условности школьной перспективы они утратили свою девственность, но зато приобрели систему, благодаря которой, до поры до времени, легче было мне добираться до предметного смысла.
Глаза пятая
КОНЕЦ КОЧЕВЬЮ
В последнюю зиму пребывания в Самаре увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.
— Тебе, брат, необходимо побывать в театре!— сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.
Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.
Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:
— Ах, этот Аркадский... И где он их откапывает!.. — и потом, подавая мне контрамарку: — На самый верх!..
Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым потом...
«Не театр, а тюрьма» — подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.
В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и... обомлел, или — не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна—наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре — грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.
Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.
Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.
Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К моему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское...
Что это была за пьеса — не помню. Сумбурно лишь припоминается: разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.
Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка... Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? — кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов...
Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!
Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица. .. Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку... Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:
— Трепещите, презренные враги любви моей!!
Ну, как же не враги — эта сволочь с пивными бутылками!
Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: «Чего мешаешь театром пользоваться?» К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки... Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна. … Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.
На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.
Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.
Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.
Ребенок — девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых, платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.
Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.
Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о «святом искусстве», о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы... Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию... Что мы — пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава... Ура, ура!..
Очень нам все это понравилось — и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.
Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился,— он оказался практичнее Бурова.
В минуты бесед общих учитель говорил нам:
— Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.
Федор Емельянович еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.
Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу — сарай в ущельях Лысой горы — для летней работы, — может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.
Видели мы этот «хвост вытянет — нос застрянет» школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.
Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.
Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.
Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.
Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.
Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.
С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.
— Здравствуйте!—шепотом сказал он. — Мне очень плохо...
Может быть, я не встану больше... Лида, не плачь, дружок!..
Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Ом закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника... Рука слабо пошевелилась.
Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?
Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.
Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.
— Скоро вскроется! — нарушил молчание Рябов.
— До первого ветра... — сказал Минаков.
— У нас речка до полного тепла лед держит! — скороговоркой выпалил Мохруша.
Стрелкин сделал сводку сказанному:
— Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу,— крышка, не встать ему больше!..
Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер.
Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама в черном — первая жена Бурова, какой-то высокий, очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.
Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться,— казалось, трагик говорил о себе,— столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.
Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, — Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.
— Дорогой Федор Емельянович,— начал он,— смер-рть скосила тебя косой смер-рти!.. — трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:
— Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой. Когда нет гор-дости сильнее, чем моя?!.—
зарыдал по-настоящему и упал на свеже взрытую землю могилы Федора Емельяновича...
С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился,— есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле,— таким я его и увидел.
На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую — провалилось.
Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.
Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже «Стригут и бреют».
Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.
Парикмахер переехал: «Стригут и бреют» были переиначены. На вывеске значилось: «Портной Воронков. Заказы и переделка». К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Вспоминаю еще одного своеобразного учителя.
Чувствуя недохваток по рисованию с натуры у Бурова, я старался пополнить этот пробел в домашнее, свободное время.
Наряду с эскизами композиций в альбомах у меня появились рисунки предметов и лиц с натуры. Часто я бродил с тетрадью по городу и зарисовывал пароходы, дома и деревья. Зарисовки, конечно, были слабы по неумению разобраться в окружающем для перевода его на плоскость.
Сидел я однажды на обрыве, неподалеку от театра, и рисовал скученные в низине строения. Рисовал старательно, боролся с домами и сараями, не желавшими усесться на свои места моего рисунка: они танцевали, расползались на бумаге, не притыкались друг к другу. Я ухватывался за детали, отсчитывал доски крыш, прорезывал их желобками, вырисовывал переплеты окон и водосточные трубы, я думал этим уладить неспокойную, сбродную толпу предметов, но они копошились по-прежнему и не поддавались должной проекционной установке. Недостаток в рисунке я сидел, но не находил ему объяснения. В сущности говоря, рисунок мой представлял собою смесь разнообразного смотрения на натуру, с массою точек зрения, с китайской плоскостной и с иконной обратной, с уменьшением на зрителя, перспективами, словом, в нем было все, кроме одноглазой европейской установки на предмет, которой я так усиленно и добивался, не зная принятых ею положений.
В критический момент моей борьбы с натурой сзади меня раздалось громко и выразительно:
— Очень хор-рошо, но безграмотно в совершенстве! Здравствуй, брат!
Это был Аркадский.
— Перспективы ты не знаешь. Неужели академик не разъяснил тебе эту штуку?
У трагика произошло что-то с Буровым. Носились слухи, что недоразумение между ними возникло по поводу театрального занавеса, заказ на который устроил Аркадский, но, почему бы то ни было, он бросил посещение занятий в классах и усвоил некоторую небрежность по отношению к художнику.
— Вставай и смотри! — простерши руку над оврагом, произнес он (Аркадский самые обыденные слова не говорил, а произносил).
— Что ты видишь?
— Крыши,— отвечаю я.
— В том-то и беда, что крыши; это, брат, и низший организм лошади также видит, а что с крышей стало, когда ты с сиденья на ноги поднялся,— этого и не видишь! Смотри мою морду!
Аркадский был на голову выше меня. Я устремился на его, отдыхающее от бритвы, лицо. Видел я низ подбородка, низ носа, с отверстиями для ноздрей, и подбровные впадины глаз.
— Ну?—взревел трагик.
Я молчал в полном недоумении.
— Смотри теперь, несчастный!.. — И Аркадский припал на колени, сделавшись ниже меня ростом. Я увидел теперь верх его котелка и высунувшиеся крылья носа.
Отвечай!! — уже загробным голосом насел он на мое самообладание.
— Сначала снизу видел ваше лицо, а теперь сверху,— чтоб избежать дальнейших осложнений, ответил я наобум.
Трагик проявил удовольствие от победы над моей тупостью, хотя сарказм еще оставался в его голосе:
— А-гга! — Он сделал звучный выдох и понизил регистр голоса до простого драматизма.
— Теперь, брат, смотри внимательно вот это!—он вынул коробку папирос «Кинь грусть» и направил ее ко мне. Я было протянул руку. — Нет! рассмотри как следует!
Держа коробку на уровне моих глаз, Аркадский стал пояснять мне, какой я эту коробку вижу.
— Ты видишь одну сторону, без верха и без низа: коробка есть на уровне твоего горизонта... Понял? Горизонта! Дальше. Вот предмет выше твоих глаз: ты видишь нижнюю крышку. Ее края пошли книзу, а задний край меньше переднего.
Восемь положений продемонстрировал предо мной Аркадский. Потом перешел на пейзаж, и с моим рисунком в руках он удивительно толково и лапидарно разъяснил мне основы итальянской перспективы. Уже нас окружили любопытные, когда я принужден был повторить трагику пройденный в полчаса курс. Присутствие публики меня смущало, а моего учителя вдохновляло.
— Горизонт... Точка общего схода... Точка удаления... — врывались в мой ответ медью звучащего голоса беспрекословные истины, устанавливающие в порядок кавардак мира.
Лекция над оврагом была записана в тетрадь с пояснительными чертежами.
Аркадский пришел в полное благодушие. Хлопнул о землю свой котелок, уселся рядом со мной, открыл экспериментальную коробку, и задымили мы с ним «Кинь грусть».
В дальнейшем много накачивали меня перспективой, и я считался знатоком в этой области, но она не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как в этот первый урок, преподанный мне актером. Да, говоря по совести, весь фокус перспективы и заключается в положениях, изложенных Аркадским.
Удаляющиеся коридоры, сокращения и ракурсы открылись для меня в действительности после этого урока. В моих альбомах запестрели задачи на построение предмета. Глаза мои превзошли зрительную способность «низшего организма лошади». Правда, в условности школьной перспективы они утратили свою девственность, но зато приобрели систему, благодаря которой, до поры до времени, легче было мне добираться до предметного смысла.
Глаза пятая
КОНЕЦ КОЧЕВЬЮ
В последнюю зиму пребывания в Самаре увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.
— Тебе, брат, необходимо побывать в театре!— сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.
Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.
Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:
— Ах, этот Аркадский... И где он их откапывает!.. — и потом, подавая мне контрамарку: — На самый верх!..
Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым потом...
«Не театр, а тюрьма» — подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.
В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и... обомлел, или — не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна—наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре — грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.
Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.
Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.
Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К моему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское...
Что это была за пьеса — не помню. Сумбурно лишь припоминается: разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.
Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка... Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? — кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов...
Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!
Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица. .. Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку... Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:
— Трепещите, презренные враги любви моей!!
Ну, как же не враги — эта сволочь с пивными бутылками!
Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: «Чего мешаешь театром пользоваться?» К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки... Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна. … Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.
На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.
Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.
Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.
Ребенок — девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых, платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.
Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.
Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о «святом искусстве», о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы... Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию... Что мы — пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава... Ура, ура!..
Очень нам все это понравилось — и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.
Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился,— он оказался практичнее Бурова.
В минуты бесед общих учитель говорил нам:
— Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.
Федор Емельянович еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.
Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу — сарай в ущельях Лысой горы — для летней работы, — может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.
Видели мы этот «хвост вытянет — нос застрянет» школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.
Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.
Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.
Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.
Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.
Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.
С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.
— Здравствуйте!—шепотом сказал он. — Мне очень плохо...
Может быть, я не встану больше... Лида, не плачь, дружок!..
Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Ом закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника... Рука слабо пошевелилась.
Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?
Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.
Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.
— Скоро вскроется! — нарушил молчание Рябов.
— До первого ветра... — сказал Минаков.
— У нас речка до полного тепла лед держит! — скороговоркой выпалил Мохруша.
Стрелкин сделал сводку сказанному:
— Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу,— крышка, не встать ему больше!..
Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер.
Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама в черном — первая жена Бурова, какой-то высокий, очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.
Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться,— казалось, трагик говорил о себе,— столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.
Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, — Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.
— Дорогой Федор Емельянович,— начал он,— смер-рть скосила тебя косой смер-рти!.. — трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:
— Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой. Когда нет гор-дости сильнее, чем моя?!.—
зарыдал по-настоящему и упал на свеже взрытую землю могилы Федора Емельяновича...
С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился,— есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле,— таким я его и увидел.
На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую — провалилось.
Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.
Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже «Стригут и бреют».
Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.
Парикмахер переехал: «Стригут и бреют» были переиначены. На вывеске значилось: «Портной Воронков. Заказы и переделка». К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35