Только в воде представляешь себе с точностью свой вес и способы увеличения и уменьшения его. Меня спасла морская водоросль, за которую я ухватился концами пальцев, и, переждав спад волны, вскарабкался на скалу. Водоросль была не толще спички, и какую работу проделало мое тело, чтоб использовать ее хрупкость. Вспоминаю, что я вытянулся рыбой, приведя себя в самое узкое положение. Водоросль, скользкая в моих вцепившихся в нее пальцах, была моею драгоценностью; выдержит она мою тяжесть, к тому же смываемую волной, или оборвется,— от этого зависела моя жизнь... Мне уже нечем было дышать.
И вот, напоследок, моя грудная полость проделала чудеса. Закрыв глаза, я могу и сейчас воспроизвести это ощущение не то полета, не то удачного прыжка через пропасть, не то особенной настройки на притяжение земли. Да и можно ли более деликатно держать хотя бы своего новорожденного, как мои пальцы держались за хрупкое растение.
Мальчик, вместо того, чтобы обрадоваться, был напуган, увидя меня, покрытого кровью, струившейся из моей, исполосованной камнями, кожи...
Римская опасность была от людей.
Случившееся имеет в себе некоторую опереточность. Но что же сделать? В жизни меньше величественного, трагического, чем балаганного. Из мелочей складываются и большие вещи возле человека. К тому же нюансы балаганного и трагического часто схожи между собой.
Накопившееся во мне удрученное состояние, разрешившееся кризисом в Италии, имело, мне кажется, кроме всего прочего, причиной незаконченность моей установки на форму труда. Очевидно, я еще срывался в решениях о моей профессии. Привезти с собой провинциализм русской современной мне школы, с его убогой техникой, и очутиться с этим багажом среди первоклассных образцов, теоретически, может быть и верно разбираться в них, но не иметь силы и смелости, чтоб противопоставить им мои собственные? Эта причина меня взбудоражила, вероятно, не меньше, чем все остальное.
Труд должен быть ясен и любим, тогда он здоровит организм, и результаты его здоровят и других, пользующихся им. Библейское заключение вслед изгнанникам из рая о том, что они в поте лица будут добывать хлеб свой,— меня с детства печалило, как проклятие труду; написавший это заключение, казалось мне, не знал радости, которую приносит физический труд, и противопоставлял ему или созерцательный, или командный, административный процесс, как раз менее всего дающий творческой радости занимающемуся им.
Если бы всякий труд, за который берется человек, не давал радости, сущность которой в одолении вещи и в достижении новой ее качественности,— то, пожалуй, давным-давно люди выродились бы.
Кто только не радуется труду своему!
Однажды в России, в вагоне, ехало со мной исключительное по внешности существо — колосс, пивший водку на всех остановках. Сидел в отделении против меня, упираясь слоновыми конечностями в мои колени. Потел, отдувался, пускал, как вздохи, ругательства. При моем интересе по чехлу человека определять его гражданское положение и профессию,— колосс не поддавался определению. Бритое лицо могло бы подсказать актера, но для него он был малокультурен, для лакея — чересчур груб.
Тяжелое, несмешное остроумие и простодушие переплетались в нем в клубках звериного и детского каприза и смысла.
В своей речевой несвязности он как-то употребил анатомический термин шейного мускула, —и я причислил его к военным фельдшерам в запасе.
От жары или от невозможности за короткие стоянки напиться допьяна, колосс нервничал и предлагал кого-либо из нас двумя пальцами подержать на весу за окном мчащегося поезда, ставил пари на рубль, который колосс выплатит сорвавшемуся из его пальцев... Любителей сильных ощущений в вагоне не нашлось. Парень вечером напился окончательно и завалился на верхней полке.
Я проснулся рано утром.
Вагон опустел за ночь. Мой визави лежал на спине. Его огромное, неудобное для выработки миниатюрных ценностей, тело согнуто было к потолку коленями.
Мехами подымалась его необъятная грудь, и лапы колосса вздымались и опускались на этом массиве. Низкий лоб с наехавшим на него бритым черепом, впавшие между лбом и скулами щели глаз и кубических нагромождений нос говорили о человеко-подобности этого существа: мамонт, случайно застрявший на выродившейся земной поросли с обмелевшими болотами, в которых ему и ступней не загрязнить, или жуткий, обезьяний прообраз, которым станет когда-то человек, если ему не удастся улучшить свое органическое поведение.
Было что-то жалкое, беззащитное в нем по его масштабной изолированности в окружающей среде. Я прикинул к этому мясному заводу приводной ремень социальных сил, его же порядка, но с изощренной злобой: ой, что бы они тогда натворили в стране, нерешительной и податливой на жестокость!
От моего длительного ощупывания детина приподнялся на локте и повернулся в мою сторону. Затрещало под ним железнодорожное хозяйство, не рассчитанное на сверхъестественные объемы.
Он отоспался, лицо у него было трезвое...
— Как, я вас спрошу, вы к борьбе относитесь?—неожиданно онедоумил колосс меня вопросом.
— К атлетической борьбе?
Я сказал, что отношусь спокойно к такой борьбе. Тем более на аренах такие состязания бывают предрешенными и потому неестественными.
— Ну, это вы понапрасну: иной раз борьба насмерть решается... — поправил меня собеседник.
Для меня это было еще хуже. Я попытался разъяснить, что считаю задачу мускулов совсем иной, чем современная тренировка: их задача — овладеть движением, а не грузоподъемностью. Он, очевидно, не понял моей мысли. Помолчал и снова, как бы просительно, ко мне:
— Это я к тому говорю, что если вы пробудете в С, то приходите в цирк... Сегодня я там выступаю во французской и на тяжести.
И уж, как бы извиняясь за неделикатность своей силы, сообщил мне, что он плечевым поясом тридцать с чем-то пудов чистых поднимает с пола самого.
Я обнадежил силача, сообщил ему, что мой дед больше двадцати четырех из трюма не выносил, а отец больше одиннадцати не пробовал. Может быть, из уважения к профессии моих родных силач разоткровенничался.
— Я состою по убою скота,— сказал он,— от дышанья кровью, говорят, крепче сила бывает... кувалду я не признаю, я глушу его так...—от его жеста кулаком, величиною с окорок, мне впору было соскочить с моей полки вниз, но я выдержал буйный рост вдохновения колосса и дослушал от него радости его труду. С тем же аппетитом перешел мой собеседник на выворачивание шей и надлома человеческих позвонков в приемах борьбы,— это была его романтика одоления вещей и приведения их в новую качественность, со всеми профессиональными тонкостями...
В минуты удручения все становится удручающим. Римская Кампанья не радовала меня в тот момент опускающихся на нее сумерек. Как кости разрытых могил, белели и серели руины памятников. Слишком много, казалось, наболтал вздору человек за свою историю, кстати и некстати привнося во все подогретый пафос. А когда наболтанное было прекрасным, оно проходило мимо людей, оставив после себя крошечную эстетическую приятность. .. Скука, дрянная племянница отчаяния, давила мне душу...
Одиночество точки в пустоте или по спаду скатывающейся одинокой капли...
Из отрывков всей жизни смозаичировалась картина пессимизма, регресса, развала всей видимости и меня, и каждой моей клетки.
Я находился в Кампанье Рима. Сидел на руинах. Наступала ночь...
Все больше снижалась моя самозащитная энергия и переходила в другой вид отчаянного безволия, передающего человека на волю механического жеста, этого самого дрянного вида энергии.
Конец был уже придуман заранее.
Рука моя потянулась к заднему карману, как в этот момент сзади на меня набросились... Кто-то вывернул мои локти назад, и кто-то накрыл мою голову вонючей тряпкой...
В первый миг я еще не успел перестроиться на новый лад.
Вот и все кончилось. Самоубийство совершилось и, верно, черти потащили меня в ад,— мелькнуло с ущемлением сердца в мозгу...
Но мне же больно! Локти мои затекли, и ломило в коленях, ибо меня тащили бесцеремонно и неудобно... Начинаю возиться, кричать или, вернее, хрипеть сквозь тряпицу. Чувствую одурение сознания: запах тряпки сладок и удушлив... Последней взметнулось искрой страстное желание жить, жить, во что бы то ни стало... Дрыгаю напоследок ногами и не помню дальнейшего...
В Риме, да и вообще в Италии, скапливались бродяги всех стран. Сюда их притягивали красивые места, разгильдяи туристы с обреченными на прожитие бестолковыми деньгами и легко переносимая зима. Каморристы, типа парижских апашей, считались тогда хорошо организованной группой, и законы их должен был знать всякий вновь прибывший бродяга; они регистрировали вновь прибывающих и вводили их деятельность в определенные рамки.
Кровавые дела при грабежах не поощрялись и даже наказывались внутренним распорядком. Лучшей интригой считалась вычурная, романтическая, дающая большую пищу газетам, чем полиции, но, конечно, приносящая заработок.
Невероятным пусть покажется, но кавалеры грабежа недурно знали итальянское искусство, по крайней мере в его главных представителях, и знали цену произведениям. В силу ли этого, или по душевной склонности этих изуродованных цивилизацией людей, но и отношение их к нашему брату, изобразителю, было чуть не дружеским. Еще скажу, не сознавали ль они нашу наивность в занятии таким невыгодным делом, среди всеобщего хищничества, как искусство, и чувствовали к нам жалость, а отсюда и некоторую нежность, но «питторе», «пентр», «кюнстлер», были хорошим паспортом среди бандитской общественности. Мы, как и они,— беспризорные, которым терять больше нечего, очевидно, стыкались симпатиями на недовольстве и бунте против тупой сытости и ограниченности запросов, наполнявших центральные слои жизни.
Но ведь обо всем этом я узнал потом, позже: дрыгавший ногами, с кляпом во рту, я еще не был посвящен в тонкости наших взаимоотношений, да и бандиты бывают разных культур и темпераментов. Самый опасный — это умный, цинично настроенный ко всему на свете бандит, опьяненный успехами своей ловкости, все на свете он считает подсобным материалом для его твердо установленных целей..«
Очнулся я лежащим на камнях, как мне показалось, где-то под землей. Коробовый свод опирался передо мной в стену с нишей, к которой вели две ступени и образовывали возвышение. Эту часть помещения я, собственно, только и увидел: она была освещена фонарем — остальное все гасло во тьме. Не то какое-то капище, не то заброшенный фонтан акведука. Стена была черная от копоти, и на ней местами можно было рассмотреть свежие процарапанности неприличных изображений и малосложных слов, очевидно, непристойных, потому что одно из них, поразившее меня родной азбукой, было наше трехбуквенное, правильно начерченное и с восклицательным знаком.
Голова моя болела до тошноты, и ныли руки, но заниматься болезнями не было времени. У капища сидели три человека, черными силуэтами отбрасывая на своды, на меня и в глубину тени.
Если это были не черти, то, конечно, разбойники, у которых я был в лапах.
Что я был жив, это уже означало хорошее. Молнией пронесся у меня в мыслях канун этой ночи: глупый, стыдный, истерический. Захандрить себя до такой степени, дать мужичьей крови так прокваситься...
Если я отсюда выберусь, черта с два пойду я добровольно на тот свет... — это уже было мое решение.
— Баста!—сказал один из сидящих у капища людей, с горбоносым силуэтом и с бородой.
Другой затараторил на него, как только умеют итальянцы, с певучестью, с отскакиванием слова от слова, с жестами. И после того, как он выпалил заряд проклятий, среди которых я только и понял несколько, но вполне достаточных для огорчения меня, слов... после этого все трое засмеялись.
Легко я ошарил себя. Бумажника в кармане не было, да и не он меня занимал: в заднем кармане брюк у меня не было револьвера.
Я приподнялся в сидячее положение. Бородатый вскочил, взмахнул ножом и басом рявкнул:
— Питторе, ни с места, или смерть!!
— Сме-рть!—прошипели двое других.
Не знаю, почему мурашки-мурашками по спине, но мне понравилось, что бандит назвал меня по профессии.
— Твоя судьба сейчас решится!—мрачно сказал тот же, и острием ножа он начертил круг на стене капища. Разделил его чертой пополам. В левой доле он наметил крест, а в правой кружок.
Над кружком он вывел латинскую букву «ве», а над крестом — «эм».
— Жизнь! Смерть!—пояснил горбоносый бандит.
Во время этой кабалистики на площадке перед разбойниками я увидел вино и закуску, а самое курьезное — мой карманный альбом с зарисовками, открытый на лучшем в нем рисунке, сделанном мною во Флоренции, и прислоненный к бутылке с вином, а за плетенку бутылки засунута была фотография «Мадонны с ребенком» из музея Брера, также из моего кармана.
Это была моя любимая вещь Джованни Беллини, в ней в один фокус были сведены достоинства этого мастера, включая сюда и его знаменитую «Пиета», проникшую образцом в нашу иконопись шестнадцатого века.
«Мадонну» Брера я считал одной из сердечнейших вещей в мировой живописи, так легко, как бы случайно, разрешенную композиционно. Если венецианская его «Мадонна с сыном» слегка тяжелится центральной группой рук богоматери и рукой Христа, то в Брерской все на пользу для выразительности.
Да и кто же такими удивительными писал глаза, кроме Беллини? В них ни тормозящего кокетства и ни перегрузки психологизма нет... Такие глаза встречаются на разных рубежах истории живописи, но зато и на целые поколения мастеров они исчезают, как будто живописцы сами, а не образ, вне их упроченный, смотрят на вас с картины и мелочнят сущность взгляда...
Тем временем мои мучители начали проделывать дьявольские упражнения: двое из них отошли от стены, встали к ней задом и, по команде третьего, через свои плечи стали метать ножи в круг.
Ловкость у них была замечательная: один из них попадал в пересечение креста, другой в середину кружка. Третий вынимал и швырял приятелям обратно ножи, которые те на лету подхватывали и снова бросали в цель.
Уно... Дуэ... Трэ, куатро, чинкуэ — и так до двенадцати жизней и смертей без промаха вонзали бандиты поочередно то в крестик, то в кружок.
Двенадцатым был кружок, и они закричали в унисон: «Жизнь!.. Питторе спасен!..» И только теперь у меня отлегло от сердца, я понял, что они играют со мной комедию.
Вино, принятое внутрь, сопровожденное сыром, облегчило мою головную боль после бандитской наркотики...
Мне уже было все равно. Я снова с жизнью, с людьми, какие бы они ни были и какая бы ни была жизнь...
Со мной, оказывается, вышло недоразумение. Бандиты извинились за него и стали простыми, хорошими ребятами — и перестали предо мной дурачиться.
Была глухая ночь, когда мы выбрались из подземелья, назначения которого я так и не установил. Над Римом, как полярное сияние, раскинулся свет. Мы шли тропами и дорожками, направлялись к северному пригороду. Шли долго. Я едва передвигал ноги от усталости и от всего пережитого, но мне было по-особенному безмятежно: с кем угодно, в любой стране, я всюду дома...
Родина расплылась вдали, безразличная мне, или, вернее, такая же курьезная, как и все земное,— я вступил в международную сферу: что Рублев, что Леонардо — эксперименты людских попыток перестройки жизни и человека. Нет больше ни хаты с краю и ни преимуществ Севера, Юга, Запада и Востока. Один волнующийся людской поток. И я был счастлив ощутить себя снова в этом потоке.
— Ге, питторе, стоит ли на земле столько думать? — трогая меня по плечу, сказал горбоносый,— вы специалист своего дела, и я хотел бы предложить вам небольшое дельце в качестве эксперта...
Речь пошла о подделке художественных произведений. Я не подозревал об этой коммерческой области и о масштабе, в каком она развернулась по мировым центрам.
Впоследствии я узнал о многих деталях этой отрасли. В знаменитых антикварных магазинах продают, например, настоящий стул Людовика XIV; это значит вот что: подлинный стул разбирается на много частей, и одна из них входит в поддельный. Так что из одного стула можно изготовить дюжину не отличимых друг от друга стульев. Дерево для подделок морится, сырится, искусственно травится древесным червем и приобретает все признаки старины.
Поддельный фарфор при обжиге подвергается действию контрастных температур, чтоб вызвать на нем трещины времени.
С картинами поддельными — не меньшая возня, начиная с изготовления холста и до способов грунта, неравномерно высыхающего с наложенной на него живописью, что раздирает и трескает краску, и так до самого подражания оригиналу.
Существуют специалисты — поддельщики живописи, корпящие над этим ремеслом. Есть из них и счастливцы, работы которых добираются до стен музеев.
Спекуляция с поддельной вещью обставлена бывает ловко:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35