Запасов для бомбардировки, очевидно, при них не случилось, и только классическая брань на всероссийском жаргоне с предложениями поломать мне машину и ноги покрыла меня вдогонку.
Наравне с людьми и сумеречные псы с привольным лаем провожали иногда мой бег на целые версты. Тележка без лошади их смущала: они выдерживали расстояние по сторонам, разве какой-нибудь молодой, дурашливый волкодав подскочит, бывало, к педали, но, получив в ребра носок моего сапога, с визгом отскочит и выравнит дистанцию. В лае собак удовольствие,— видно, что они бегут со мной не по злобе: я и они возбуждены движением, человек, с колесами вместо ног, здорово удирает, с ним интересно соревноваться, это разжигает псиный задор. Прохладой им и мне льется навстречу рассекаемый нами воздух.
Ничего от московского нет больше во мне: есть ли Москва, нет ли ее? Овладеют ли формой символисты, или скроются в изрешеченные ее пустоты? Уж очень полноценно, просто и реально кругом меня, не просочиться сквозь это московскому.
Целые дни передо мной слева направо передвигается солнечный шар, серебрит зелень луна. Охлаждается к ночи дорога, и оседает пыль из-под моих колес. К устойчивости велосипеда я так привык, что иногда засыпал на ходу.
В бедной избе у вдовы, недавно потерявшей мужа, умирал ребенок. С ним начиналась «младенческая». Мать покорно, без слез, встречала неизбежное, только по лобным выпуклостям ее лица угадывалась тоска последняя, которая приходит к людям при разлуке с тем, что дороже им их собственной жизни.
Заботливо отвела мне женщина для ночлега сени, подбросила для лежанья шубенку и жиденькую подушку.
— Почему не позвала доктора?— спрашиваю. Оказывается, что доктор — на земском пункте, в шести верстах от деревни, но послать некого: лошади соседей, да и они сами измучены полевой
работой.
Разгрузил я багажник и поехал на пункт, благо он был на шоссе,— белое здание земской больницы я заметил проездом в этот вечер.
Была ночь, когда я постучался в одиноко светившееся окно деревянной пристройки больницы. Окно открылось, в амбразуре показалась женская фигура. На мой вопрос о докторе мне ответил молодой девичий голос:
— Я — доктор!
Спешно, упрашивающе изложил я мою просьбу. Девушка поразмыслила несколько мгновений и тряхнула силуэтом курчавых волос:
— Вы — на чем?
— К сожалению, на велосипеде... Может быть, вы владеете машиной? —обрадовался я мысли: —Поезжайте!
Девушка досадливо щелкнула языком:
— Не умею, черт возьми! Ну, ладно, обождите минутку, я сейчас разыщу фонарь, и вы мне поможете оседлать лошадь.
Через минуту она вышла с фонарем и с медицинским ящиком, и мы направились в конюшню. Ей не хотелось будить кучера и терять время,— по моему описанию она поняла, что дело с ребенком плохо.
Оседлал я в мужское седло лошадь, вывел к подъезду и помог доктору сесть. Видно было, что привычности к верховой езде у моей спутницы не было: она по-детски храбрилась и трусила, но лошадь скоро привыкла к велосипеду.
— Вы кто же Забродиной?
— Никто, я проездом, приютился на ночь у нее в сенях.
— Далеко едете?
— Удираю из Москвы за границу.
— Политический? — встрепенулась девушка.
— Нет, просто авантюрист, снедаемый любопытством к жизни. Наездница громко засмеялась, и я с ней.
— Не решили ли вы меня похитить под предлогом больного ребенка? —веселилась девушка.
В такую ночь чего не сделаешь,— слышите? (В лесу чокали соловьи). Да и вы такая милая...
— Милая — наша с вами молодость!— сказала девушка тоном приятно польщенной и знающей себе цену. — А соловьи сегодня, действительно, раскудахтались... — Помолчала, вздохнула и снова с милым задором: — С ребенком это у вас проездная филантропия?
— Как сказать...
Она меня перебила и уже всерьез:
— Я в шутку сказала — филантропия, это объедки бросать ближнему. Жалость вообще не активна. Есть что-то другое, что движет в таких случаях,— может быть, это умиление...
Я обрадовался слову,— умиление на человеческий аппарат— это было мое, знакомое…
Пока я привязывал в сарае лошадь, доктор уже ушла в избу. В окно я рассмотрел ее лицо, склонившееся над ребенком: может быть, капризные локоны волос еще оставались шаловливыми, но само лицо было строгим, в нем была напряженная пытливость и внимание к детскому аппарату, дававшему перебои, грозившие непоправимой поломкой.
Пушистые веки ребенка были закрыты. После укола, после каких-то капель, влитых сквозь сжатые губы больного, я помогал доктору в наложении спиртового компресса и оказался уклюжее растерявшейся от надежды матери.
Лицо ребенка зарумянилось, он разметнул ручонки.
— Теперь идите спать,— сказала мне девушка,— запаситесь силами для других ребят по дороге. — И шепнула:—Надежды мало, но всякое бывает... — потом обратилась к матери:—Я прилягу здесь. Ложитесь и вы. Через два часа будет кризис... — И она запомнила стрелку часов на своем браслете.
Я проснулся от первых лучей солнца, брызнувших в щели сеней. Предо мной была доктор.
— Простите, я не хотела разбудить вас, но эти половицы скрипят под ногами, ну, если уж проснулись, напоите мою лошадь,
— Ребенок?— спросил я, поднимаясь навстречу.
— Думаю, он будет жить, колесики заработали!
И я за ребенка, за ночь и за нашу молодость горячо поцеловал руку девушки.
Встреч и событий за мою поездку не перечесть. Они крепко улеглись в моей памяти их общим смыслом, стерлись контуры отдельных эпизодов, и осталась во мне одна цельная поэма движения среди людей и пейзажа.
Помню потрясающую бедноту белорусских деревень. В курных избах и в закромах никакой снеди. Остатки проросшей картошки пекли они в золе за околицей и распределяли сначала детям, а потом взрослым. Из пыльных сусеков наскребывали остатки серой массы, бывшей когда-то мукой, сдабривали ее шелухой картофеля и делали из нее подобие кокурок. Слонялись полубольные деревней из хаты в хату, чтоб как-нибудь скоротать время до следующего урожая.
Энергично не сдавались евреи. Одна-две семьи, вкрапленные в село, пробуравливались до питательных центров и создавали хоть какие-то притоки продуктов, перепадавших и на долю остальных.
Помню ночевки в еврейских местечках с ветхозаветными стариками, заросшими до носов бородами, за всю свою жизнь, кажется, не снимавших головных уборов. Дворы и улицы были вытоптаны начисто — ни травки и ни одного дерева, дающего тень, не было на них. Дома, набитые людом, помещались в глубине пустынных дворов с отбросами утоптанных детворой куч. На улицу к заборам приткнуты были уборные, из которых с такой же полнотой наблюдали вас прохожие, как и вы их. Суетня, озабоченность всех от мала до велика, словно от местечка зависело благополучие земли и неба, сменялись застывшей, недоуменной тишиной предпраздников; белые скатерти столов с горящими подсвечниками в пустых комнатах словно ждали гостей из далеких легенд. Огромные замки на дверях скучающих лавчонок говорили о крепости обжитого и в кровь вошедшего быта.
Шоссе пролегало лесом. Еще издали увидел я дымы костров. Табор разбит был в придорожном лесу. Уют раскинувшейся в палатках жизни потянул к себе. Цыгане гостеприимно приветствовали меня. Я присел у костра. Детвора окружила мою машину, гортанили, спорили и радовались самокату.
Старуха мешала длинным половником варившуюся похлебку. По лесу трещал валежник, молодежь тащила его к огням. Стреноженные лошади кормились на опушке, прибивались к дыму, ища защиты от комаров. От костров раздались призывы на ужин. Несмотря на мой отказ из деликатности, меня заставили разделить с ними пищу. Наварной густой суп, сдобренный ароматом весеннего вечера, для меня, только при проезде городов видевшего горячую пищу, показался бесподобным.
Впервые соприкоснулся я так близко с этим кочующим людом, не принимающим городского благополучия. Впервые я увидел их естественными, в их обстановке, с распущенными пружинами самозащиты и борьбы среди оседлых.
Мягкость их взаимоотношений и трогательная нежность к детям как-то не сразу увязались для меня с моими представлениями о цыганах. После ужина отцы развалились на кошмах возле костров, и дети притихли возле них.
Старуха объяснила мне, что это урочный час. Это была своеобразная школа языка, передачи опыта, истории семьи и племени, морали и способов борьбы среди моря оседлых врагов, излишками которых им придется существовать.
Школа о том, как зорок должен быть цыганский глаз и расторопен жест и одурманивающая врага речь.
В кибитках, во время переездов, учили женщины. Они учили тому, как овладевать психикой городского жителя, как играть на «античных ужасах» поверий, судьбы, неразгаданности смертей и рождений и прихотливых сплетений сна. Учили, как действовать на непредвиденности любовных чар, на гипнозе дурной воли, насилующем человека. Учили зазывным песням и страстным танцам, гаданьям по руке и на картах. Все любят, все боятся, и все жадно хотят жить: за эти три вещи могут оседлые платить последними пятаками. Широкие юбки укроют и курицу со свернутой шеей, и зазевавшуюся на окне вещь.
Сейчас они были мирными. Не хотелось мне покинуть их, да и предположенная ночевка моя была далеко впереди. От еды и отдыха размякли мои мускулы.
Догорали костры, погасло небо.
— Можно мне переночевать у вас? — спросил я старуху громко, чтоб и другие слышали. Не успела старуха ответить, как возле меня очутилась молодая цыганка. С каким-то задором и настойчивостью она сказала:
— Иди к нам... Много места есть. Прошу, паныч!—она указала мне шатер и скрылась.
Старуха улыбнулась и покачала головой. Снизила голос и сказала мне:
— Ой, Зорка расстроена сердцем. Она парубка коханного злить хочет... Жениха... На русскую жених позарился,— Зорка пытать его собирается... Ой, ой... — и забормотала по-цыгански.
— Идти, что ль? — спросил я старую.
— Иди, зачем нет!.. Места много: отец, мать в городу шукают. Только умом дюже вертай, хлопец!
Было уже совсем темно, когда я вошел в Зоркий шатер. Девушка указала мне на ближайший к выходу угол.
Через тлевший перед входом шатра костерок втащил я велосипед, приткнул его к столбу и улегся на кошме в указанном мне месте.
В глубине шатра бренчали монисты Зорки.
В прорезе входа, на фоне ночи, заволакиваемый струйками дыма, силуэтился лес. Без пламени потрескивали сучья тлевшего костра.
Долго я не мог заснуть, прислушивался к ночным звукам. То взлает спросонья пес. То заржет конь от любви либо от страха,— встревожится на ржание чоканьем птица. Людских звуков не было слышно, даже плача детей: видать, и ребятишки и взрослые крепко завинтились сном.
На спине, руки под голову, лежал я. Мысли блуждали по земле и в палатке, во тьме которой нащупывался образ девушки странной, не моей, но притягивающей к себе этой чуждостью.
На мое одиночество перешли мои мысли: жизнь подменена наблюдениями над жизнью. Чем-то я обездолил себя, забросил свою вторую половину, без притоков горячей крови чахнет она... Жду без конца, но не приходит ко мне полнота ощущений...
Присутствие девушки углубляло элегичность моих неуправляемых мыслей. Припомнил лицо, фигуру стройного звереныша с упругой, обозначившей соски, грудью...
«Для каких же, черт возьми, надобностей создавался тысячелетиями аппарат человека? — опять зарезонила моя первая половина, развязно управлявшая второй. — Только для обмена веществ? Только для примитивной защитной тренировки?»
Разбитый надвое, я слышал, как вторая довольно внятно шептала первой:
«Перед кем упражняешься, меня не проведешь!» «Отправления организма связаны с космическими отправлениями мира,— не унимался развязный,— значит...»
В чем заключалось это «значит», мой умник недодумал. Из темноты шатра послышались сдерживаемые всхлипы, когда уткнувшийся в подушку человек плачет и отрывисто передыхает нехватку воздуха.
Мне дружески и просто стало жаль девушку, захотелось утешить ее моим сочувствием. Я приподнялся на локоть и сказал в темноту:
— Зорка, не плачь...
Хотел, верно, я сказать о том, что счастье на ее красоту придет, что если жених не оценил ее, так сыщутся и другие молодцы в таборе, но речь моя пресеклась: по звону монист я понял, что Зорка привскочила на ложе, и ко мне донесся ее жестокий шепот:
— Замолчи!! Придешь — кричать буду!!.
Чертова экзотика! Поняла, нечего сказать,— дурак, тоже сунулся... Заворчал я про себя от обиды на кочевницу и укутался пледом до ушей.
Уснуть мне так и не пришлось. Уже глаза мои слипались, как в этот момент из ночной тишины донесся ко мне мягкий треск валежника, а сейчас же за этим раздался тихий свист, и на фоне раздвинутого входа шатра появилась мужская фигура и скрылась.
На этот зов, как кошка, скакнула мимо меня Зорка и исчезла.
Валежник сильнее затрещал, удаляясь от меня своими хрустами, словно захихикал надо мной.
Неуютно и скучно стало в шатре и в таборе. Прикрутил я мой плед к багажнику и повел машину к большой дороге.
Кочевничьи псы подскочили ко мне. Злобно рыча, уткнулись мордами в мои икры; проводили они меня до шоссе. Недоумевая, что им со мной, не бегущим, делать, постояли возле меня, скребнули блох и поплелись в табор...
— Да,— сказал я себе,— а все-таки Зорка молодец, а ты, приятель, фанфарон!..
На востоке алело небо. Превозмогая предрассветную дрожь, тронул я педали и по-волжски, желобком языка между зубами, свистнул дико и протяжно: пусть и Зорка знает, что со мной что-то случилось!
Перелесками ответило многократное эхо и лай собак.
Взошло солнце, просушило росу. Я свернул с шоссе на лесную опушку и лег спать...
Глава десятая
ЗА РУБЕЖОМ
Заграничные впечатления начались с Варшавы.
Интересно было за дорогу наблюдать, как влияние одного городского центра рассеивается по мере удаления от него. Затем наступает некоторый пробел, когда влияния носят местный характер,— это провинция. Новый центр начинает чувствоваться незаметно, постепенно. Упомянется однажды Варшава, и с каждым днем все чаще и чаще начнет и к слову и не к слову выныривать этот город. Затем, глядишь, и все телеги повернутся оглоблями в сторону Варшавы, все пойдет и поедет по направлению к ней. Возрастает шум приближающегося центра.
Вначале, когда я отвечал любопытным, что еду из Москвы в Варшаву, то Москве не удивлялись, а что я еду в Варшаву,— этому не доверяли. Теперь же мое сообщение о том, что я еду из Москвы, принималось в шутку. Москва удалилась в сказку, а Варшава становилась фактом, до которого можно доехать даже на велосипеде.
Проехал я лагеря, гарнизоны, кишащие военными, краснощекой молодежью, собранной со всех концов страны. Типизированные одной формой, одним занятием, дисциплиной с донским, волжским, уральским говором, обсеменяли они разноплеменный запад России бытом, привычками и любовью. Романы, драмы, падения в угаре военных оркестров переплетались с парадами и маневрами.
— У нас теперь очень весело: у нас энский полк!— восклицали девушки корчм, где мне приходилось закусывать. — Вы не поверите, в прошлое лето... Ой, понимаете, что это было в прошлое лето!.. — И во время моего отдыха, за стаканом кофе и яичницей, наперебой брюнетки и блондинки ведали мне, страна нику, безвредно уносившему их тайны, свои сердечные события.
— Тра-та-та-та — аккомпанировал их щебету учебный барабан из-за местечка. А мне-то что! Сейчас я распрощаюсь с ними, и никакой барабан не обгонит меня...
С Пражского предместья, с Вислы, начиналась заграница, с шелестящей речью, с цукернями, с подчеркнутой вежливостью.
Здесь мне пришлось ознакомиться с людьми спорта, с представителями международной армии мускульной тренировки.
Здесь, вместо здорованья, бесцеремонно ощупывались икры моих ног. Здесь я повстречал феноменов, вроде юноши, рекордно приползшего на четвереньках из Берлина в Варшаву.
Смотришь, бывало, на такого профессионала с наращенными за счет внутреннего истощения мускулами, с геморроидальным лицом, с подозрительным склерозом вен, и сделается страшновато за свою собственную судьбу: уж не обратиться бы и мне в подобное существо, наглухо закупоренное от планетарных ощущений, ползающее по наростам мостовых, шоссе и проселочных дорог.
Ведь надо видеть отчаяние и тоску такого типа, на метр не дотянувшего до финиша, чтоб затосковать самому.
В довершение всего мне было предложено участвовать в гонке специально для дорожных велосипедов. Зная мои силы, я счел за лучшее отказаться от соревнования на скорость, но, чтоб не обидеть гостеприимных хозяев, выдвинул контрпредложение на тихую езду. Признаться, до этого я только вскользь слышал, что такие матчи существуют, и — влопался: гонка была принята, и у меня нашлось четверо конкурентов, принявших вызов.
Провал меня не тревожил, но выгоды были налицо: во-первых, моя машина была прочищена, приведена в отличное состояние за счет клуба, во-вторых, время мне девать было некуда в ожидании ремонта «прялки Маргариты» моего приятеля, в-третьих, а вдруг да и заработаю несколько злотых на конкурсе, словом, я выступил гонщиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Наравне с людьми и сумеречные псы с привольным лаем провожали иногда мой бег на целые версты. Тележка без лошади их смущала: они выдерживали расстояние по сторонам, разве какой-нибудь молодой, дурашливый волкодав подскочит, бывало, к педали, но, получив в ребра носок моего сапога, с визгом отскочит и выравнит дистанцию. В лае собак удовольствие,— видно, что они бегут со мной не по злобе: я и они возбуждены движением, человек, с колесами вместо ног, здорово удирает, с ним интересно соревноваться, это разжигает псиный задор. Прохладой им и мне льется навстречу рассекаемый нами воздух.
Ничего от московского нет больше во мне: есть ли Москва, нет ли ее? Овладеют ли формой символисты, или скроются в изрешеченные ее пустоты? Уж очень полноценно, просто и реально кругом меня, не просочиться сквозь это московскому.
Целые дни передо мной слева направо передвигается солнечный шар, серебрит зелень луна. Охлаждается к ночи дорога, и оседает пыль из-под моих колес. К устойчивости велосипеда я так привык, что иногда засыпал на ходу.
В бедной избе у вдовы, недавно потерявшей мужа, умирал ребенок. С ним начиналась «младенческая». Мать покорно, без слез, встречала неизбежное, только по лобным выпуклостям ее лица угадывалась тоска последняя, которая приходит к людям при разлуке с тем, что дороже им их собственной жизни.
Заботливо отвела мне женщина для ночлега сени, подбросила для лежанья шубенку и жиденькую подушку.
— Почему не позвала доктора?— спрашиваю. Оказывается, что доктор — на земском пункте, в шести верстах от деревни, но послать некого: лошади соседей, да и они сами измучены полевой
работой.
Разгрузил я багажник и поехал на пункт, благо он был на шоссе,— белое здание земской больницы я заметил проездом в этот вечер.
Была ночь, когда я постучался в одиноко светившееся окно деревянной пристройки больницы. Окно открылось, в амбразуре показалась женская фигура. На мой вопрос о докторе мне ответил молодой девичий голос:
— Я — доктор!
Спешно, упрашивающе изложил я мою просьбу. Девушка поразмыслила несколько мгновений и тряхнула силуэтом курчавых волос:
— Вы — на чем?
— К сожалению, на велосипеде... Может быть, вы владеете машиной? —обрадовался я мысли: —Поезжайте!
Девушка досадливо щелкнула языком:
— Не умею, черт возьми! Ну, ладно, обождите минутку, я сейчас разыщу фонарь, и вы мне поможете оседлать лошадь.
Через минуту она вышла с фонарем и с медицинским ящиком, и мы направились в конюшню. Ей не хотелось будить кучера и терять время,— по моему описанию она поняла, что дело с ребенком плохо.
Оседлал я в мужское седло лошадь, вывел к подъезду и помог доктору сесть. Видно было, что привычности к верховой езде у моей спутницы не было: она по-детски храбрилась и трусила, но лошадь скоро привыкла к велосипеду.
— Вы кто же Забродиной?
— Никто, я проездом, приютился на ночь у нее в сенях.
— Далеко едете?
— Удираю из Москвы за границу.
— Политический? — встрепенулась девушка.
— Нет, просто авантюрист, снедаемый любопытством к жизни. Наездница громко засмеялась, и я с ней.
— Не решили ли вы меня похитить под предлогом больного ребенка? —веселилась девушка.
В такую ночь чего не сделаешь,— слышите? (В лесу чокали соловьи). Да и вы такая милая...
— Милая — наша с вами молодость!— сказала девушка тоном приятно польщенной и знающей себе цену. — А соловьи сегодня, действительно, раскудахтались... — Помолчала, вздохнула и снова с милым задором: — С ребенком это у вас проездная филантропия?
— Как сказать...
Она меня перебила и уже всерьез:
— Я в шутку сказала — филантропия, это объедки бросать ближнему. Жалость вообще не активна. Есть что-то другое, что движет в таких случаях,— может быть, это умиление...
Я обрадовался слову,— умиление на человеческий аппарат— это было мое, знакомое…
Пока я привязывал в сарае лошадь, доктор уже ушла в избу. В окно я рассмотрел ее лицо, склонившееся над ребенком: может быть, капризные локоны волос еще оставались шаловливыми, но само лицо было строгим, в нем была напряженная пытливость и внимание к детскому аппарату, дававшему перебои, грозившие непоправимой поломкой.
Пушистые веки ребенка были закрыты. После укола, после каких-то капель, влитых сквозь сжатые губы больного, я помогал доктору в наложении спиртового компресса и оказался уклюжее растерявшейся от надежды матери.
Лицо ребенка зарумянилось, он разметнул ручонки.
— Теперь идите спать,— сказала мне девушка,— запаситесь силами для других ребят по дороге. — И шепнула:—Надежды мало, но всякое бывает... — потом обратилась к матери:—Я прилягу здесь. Ложитесь и вы. Через два часа будет кризис... — И она запомнила стрелку часов на своем браслете.
Я проснулся от первых лучей солнца, брызнувших в щели сеней. Предо мной была доктор.
— Простите, я не хотела разбудить вас, но эти половицы скрипят под ногами, ну, если уж проснулись, напоите мою лошадь,
— Ребенок?— спросил я, поднимаясь навстречу.
— Думаю, он будет жить, колесики заработали!
И я за ребенка, за ночь и за нашу молодость горячо поцеловал руку девушки.
Встреч и событий за мою поездку не перечесть. Они крепко улеглись в моей памяти их общим смыслом, стерлись контуры отдельных эпизодов, и осталась во мне одна цельная поэма движения среди людей и пейзажа.
Помню потрясающую бедноту белорусских деревень. В курных избах и в закромах никакой снеди. Остатки проросшей картошки пекли они в золе за околицей и распределяли сначала детям, а потом взрослым. Из пыльных сусеков наскребывали остатки серой массы, бывшей когда-то мукой, сдабривали ее шелухой картофеля и делали из нее подобие кокурок. Слонялись полубольные деревней из хаты в хату, чтоб как-нибудь скоротать время до следующего урожая.
Энергично не сдавались евреи. Одна-две семьи, вкрапленные в село, пробуравливались до питательных центров и создавали хоть какие-то притоки продуктов, перепадавших и на долю остальных.
Помню ночевки в еврейских местечках с ветхозаветными стариками, заросшими до носов бородами, за всю свою жизнь, кажется, не снимавших головных уборов. Дворы и улицы были вытоптаны начисто — ни травки и ни одного дерева, дающего тень, не было на них. Дома, набитые людом, помещались в глубине пустынных дворов с отбросами утоптанных детворой куч. На улицу к заборам приткнуты были уборные, из которых с такой же полнотой наблюдали вас прохожие, как и вы их. Суетня, озабоченность всех от мала до велика, словно от местечка зависело благополучие земли и неба, сменялись застывшей, недоуменной тишиной предпраздников; белые скатерти столов с горящими подсвечниками в пустых комнатах словно ждали гостей из далеких легенд. Огромные замки на дверях скучающих лавчонок говорили о крепости обжитого и в кровь вошедшего быта.
Шоссе пролегало лесом. Еще издали увидел я дымы костров. Табор разбит был в придорожном лесу. Уют раскинувшейся в палатках жизни потянул к себе. Цыгане гостеприимно приветствовали меня. Я присел у костра. Детвора окружила мою машину, гортанили, спорили и радовались самокату.
Старуха мешала длинным половником варившуюся похлебку. По лесу трещал валежник, молодежь тащила его к огням. Стреноженные лошади кормились на опушке, прибивались к дыму, ища защиты от комаров. От костров раздались призывы на ужин. Несмотря на мой отказ из деликатности, меня заставили разделить с ними пищу. Наварной густой суп, сдобренный ароматом весеннего вечера, для меня, только при проезде городов видевшего горячую пищу, показался бесподобным.
Впервые соприкоснулся я так близко с этим кочующим людом, не принимающим городского благополучия. Впервые я увидел их естественными, в их обстановке, с распущенными пружинами самозащиты и борьбы среди оседлых.
Мягкость их взаимоотношений и трогательная нежность к детям как-то не сразу увязались для меня с моими представлениями о цыганах. После ужина отцы развалились на кошмах возле костров, и дети притихли возле них.
Старуха объяснила мне, что это урочный час. Это была своеобразная школа языка, передачи опыта, истории семьи и племени, морали и способов борьбы среди моря оседлых врагов, излишками которых им придется существовать.
Школа о том, как зорок должен быть цыганский глаз и расторопен жест и одурманивающая врага речь.
В кибитках, во время переездов, учили женщины. Они учили тому, как овладевать психикой городского жителя, как играть на «античных ужасах» поверий, судьбы, неразгаданности смертей и рождений и прихотливых сплетений сна. Учили, как действовать на непредвиденности любовных чар, на гипнозе дурной воли, насилующем человека. Учили зазывным песням и страстным танцам, гаданьям по руке и на картах. Все любят, все боятся, и все жадно хотят жить: за эти три вещи могут оседлые платить последними пятаками. Широкие юбки укроют и курицу со свернутой шеей, и зазевавшуюся на окне вещь.
Сейчас они были мирными. Не хотелось мне покинуть их, да и предположенная ночевка моя была далеко впереди. От еды и отдыха размякли мои мускулы.
Догорали костры, погасло небо.
— Можно мне переночевать у вас? — спросил я старуху громко, чтоб и другие слышали. Не успела старуха ответить, как возле меня очутилась молодая цыганка. С каким-то задором и настойчивостью она сказала:
— Иди к нам... Много места есть. Прошу, паныч!—она указала мне шатер и скрылась.
Старуха улыбнулась и покачала головой. Снизила голос и сказала мне:
— Ой, Зорка расстроена сердцем. Она парубка коханного злить хочет... Жениха... На русскую жених позарился,— Зорка пытать его собирается... Ой, ой... — и забормотала по-цыгански.
— Идти, что ль? — спросил я старую.
— Иди, зачем нет!.. Места много: отец, мать в городу шукают. Только умом дюже вертай, хлопец!
Было уже совсем темно, когда я вошел в Зоркий шатер. Девушка указала мне на ближайший к выходу угол.
Через тлевший перед входом шатра костерок втащил я велосипед, приткнул его к столбу и улегся на кошме в указанном мне месте.
В глубине шатра бренчали монисты Зорки.
В прорезе входа, на фоне ночи, заволакиваемый струйками дыма, силуэтился лес. Без пламени потрескивали сучья тлевшего костра.
Долго я не мог заснуть, прислушивался к ночным звукам. То взлает спросонья пес. То заржет конь от любви либо от страха,— встревожится на ржание чоканьем птица. Людских звуков не было слышно, даже плача детей: видать, и ребятишки и взрослые крепко завинтились сном.
На спине, руки под голову, лежал я. Мысли блуждали по земле и в палатке, во тьме которой нащупывался образ девушки странной, не моей, но притягивающей к себе этой чуждостью.
На мое одиночество перешли мои мысли: жизнь подменена наблюдениями над жизнью. Чем-то я обездолил себя, забросил свою вторую половину, без притоков горячей крови чахнет она... Жду без конца, но не приходит ко мне полнота ощущений...
Присутствие девушки углубляло элегичность моих неуправляемых мыслей. Припомнил лицо, фигуру стройного звереныша с упругой, обозначившей соски, грудью...
«Для каких же, черт возьми, надобностей создавался тысячелетиями аппарат человека? — опять зарезонила моя первая половина, развязно управлявшая второй. — Только для обмена веществ? Только для примитивной защитной тренировки?»
Разбитый надвое, я слышал, как вторая довольно внятно шептала первой:
«Перед кем упражняешься, меня не проведешь!» «Отправления организма связаны с космическими отправлениями мира,— не унимался развязный,— значит...»
В чем заключалось это «значит», мой умник недодумал. Из темноты шатра послышались сдерживаемые всхлипы, когда уткнувшийся в подушку человек плачет и отрывисто передыхает нехватку воздуха.
Мне дружески и просто стало жаль девушку, захотелось утешить ее моим сочувствием. Я приподнялся на локоть и сказал в темноту:
— Зорка, не плачь...
Хотел, верно, я сказать о том, что счастье на ее красоту придет, что если жених не оценил ее, так сыщутся и другие молодцы в таборе, но речь моя пресеклась: по звону монист я понял, что Зорка привскочила на ложе, и ко мне донесся ее жестокий шепот:
— Замолчи!! Придешь — кричать буду!!.
Чертова экзотика! Поняла, нечего сказать,— дурак, тоже сунулся... Заворчал я про себя от обиды на кочевницу и укутался пледом до ушей.
Уснуть мне так и не пришлось. Уже глаза мои слипались, как в этот момент из ночной тишины донесся ко мне мягкий треск валежника, а сейчас же за этим раздался тихий свист, и на фоне раздвинутого входа шатра появилась мужская фигура и скрылась.
На этот зов, как кошка, скакнула мимо меня Зорка и исчезла.
Валежник сильнее затрещал, удаляясь от меня своими хрустами, словно захихикал надо мной.
Неуютно и скучно стало в шатре и в таборе. Прикрутил я мой плед к багажнику и повел машину к большой дороге.
Кочевничьи псы подскочили ко мне. Злобно рыча, уткнулись мордами в мои икры; проводили они меня до шоссе. Недоумевая, что им со мной, не бегущим, делать, постояли возле меня, скребнули блох и поплелись в табор...
— Да,— сказал я себе,— а все-таки Зорка молодец, а ты, приятель, фанфарон!..
На востоке алело небо. Превозмогая предрассветную дрожь, тронул я педали и по-волжски, желобком языка между зубами, свистнул дико и протяжно: пусть и Зорка знает, что со мной что-то случилось!
Перелесками ответило многократное эхо и лай собак.
Взошло солнце, просушило росу. Я свернул с шоссе на лесную опушку и лег спать...
Глава десятая
ЗА РУБЕЖОМ
Заграничные впечатления начались с Варшавы.
Интересно было за дорогу наблюдать, как влияние одного городского центра рассеивается по мере удаления от него. Затем наступает некоторый пробел, когда влияния носят местный характер,— это провинция. Новый центр начинает чувствоваться незаметно, постепенно. Упомянется однажды Варшава, и с каждым днем все чаще и чаще начнет и к слову и не к слову выныривать этот город. Затем, глядишь, и все телеги повернутся оглоблями в сторону Варшавы, все пойдет и поедет по направлению к ней. Возрастает шум приближающегося центра.
Вначале, когда я отвечал любопытным, что еду из Москвы в Варшаву, то Москве не удивлялись, а что я еду в Варшаву,— этому не доверяли. Теперь же мое сообщение о том, что я еду из Москвы, принималось в шутку. Москва удалилась в сказку, а Варшава становилась фактом, до которого можно доехать даже на велосипеде.
Проехал я лагеря, гарнизоны, кишащие военными, краснощекой молодежью, собранной со всех концов страны. Типизированные одной формой, одним занятием, дисциплиной с донским, волжским, уральским говором, обсеменяли они разноплеменный запад России бытом, привычками и любовью. Романы, драмы, падения в угаре военных оркестров переплетались с парадами и маневрами.
— У нас теперь очень весело: у нас энский полк!— восклицали девушки корчм, где мне приходилось закусывать. — Вы не поверите, в прошлое лето... Ой, понимаете, что это было в прошлое лето!.. — И во время моего отдыха, за стаканом кофе и яичницей, наперебой брюнетки и блондинки ведали мне, страна нику, безвредно уносившему их тайны, свои сердечные события.
— Тра-та-та-та — аккомпанировал их щебету учебный барабан из-за местечка. А мне-то что! Сейчас я распрощаюсь с ними, и никакой барабан не обгонит меня...
С Пражского предместья, с Вислы, начиналась заграница, с шелестящей речью, с цукернями, с подчеркнутой вежливостью.
Здесь мне пришлось ознакомиться с людьми спорта, с представителями международной армии мускульной тренировки.
Здесь, вместо здорованья, бесцеремонно ощупывались икры моих ног. Здесь я повстречал феноменов, вроде юноши, рекордно приползшего на четвереньках из Берлина в Варшаву.
Смотришь, бывало, на такого профессионала с наращенными за счет внутреннего истощения мускулами, с геморроидальным лицом, с подозрительным склерозом вен, и сделается страшновато за свою собственную судьбу: уж не обратиться бы и мне в подобное существо, наглухо закупоренное от планетарных ощущений, ползающее по наростам мостовых, шоссе и проселочных дорог.
Ведь надо видеть отчаяние и тоску такого типа, на метр не дотянувшего до финиша, чтоб затосковать самому.
В довершение всего мне было предложено участвовать в гонке специально для дорожных велосипедов. Зная мои силы, я счел за лучшее отказаться от соревнования на скорость, но, чтоб не обидеть гостеприимных хозяев, выдвинул контрпредложение на тихую езду. Признаться, до этого я только вскользь слышал, что такие матчи существуют, и — влопался: гонка была принята, и у меня нашлось четверо конкурентов, принявших вызов.
Провал меня не тревожил, но выгоды были налицо: во-первых, моя машина была прочищена, приведена в отличное состояние за счет клуба, во-вторых, время мне девать было некуда в ожидании ремонта «прялки Маргариты» моего приятеля, в-третьих, а вдруг да и заработаю несколько злотых на конкурсе, словом, я выступил гонщиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35