А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Всю ночь снился мне кассир, потрясавший билетом и кричавший мне в ухо: «Дрезден! . .» Он даже тряс меня за плечо, но мне было не до того: приближалась гроза с треском и гулом грома,— я мчался к ночлегу, дрыгая педалями...
Ясное утро в вагоне. По мелькавшим в окне вагона зданиям было понятно, что мы приближались к большому городу.
— Это Дрезден? —спросил я у соседа.
Веселый немец махнул рукой назад и свистнул: Дрезден-де вон где остался. «Да ист Лейпциг!» Я сообразил все...
В регистрационной вертушке контролер, пропускавший с платформы пассажиров, внял моему билету, отрезал: «фальшь!..» Со спущенным настроением отдался я течению обстоятельств. В кассе я уплатил штраф за мой сон от Дрездена до Лейпцига. Отдал я мой последний золотой пятирублевик и получил полторы марки сдачи,— это был весь мой капитал. Моя платежеспособность усмирила гнев кассира, но на билете он все-таки что-то черкнул. Эта отметка огорчила даже контролера, приведшего меня к кассе. Он долго дискутировал с человеком в будке, наконец, надпись была сширкнута резиной, и я, видимо, восстановился в каких-то правах.
Мне надо было отыскать в Лейпциге другой вокзал для отправления в Баварию.
Необходимо напомнить о моей внешности, о темно-зеленой моей блузе, выцветшей под дождями и солнцем, о штанах, забутых в высокие сапоги, о клетчатой кепи и о тигровом пледе, висящем на моем плече. Немного монгольский тип лица, загоревшего до черноты, довершал мой портрет; велосипеда, дававшего мне социальную устойчивость, со мной больше не было. Это напоминание о моей личности разъясняет вопросы разнообразных людей, обращавшихся ко мне в этот злополучный день: австралиец ли я, цыган ли, мадьяр ли, не были ли мои родители неграми. Не имея особой выгоды в обнародовании моей русскости, я только запутывал догадки любопытствующих обо мне. По слухам я знал о таможенной войне в эти дни между нами и Германией.
Все изложенное обо мне, плюс фальшивый билет, дает полное представление о моем подозрительном, рекламном впечатлении, которым я воздействовал на лейпцигских граждан.
Есть положения обиходной запутанности в жизни, которые на одних действуют угнетающе, на других, наоборот,— бодряще: я пережил оба эти состояния, сидя на бульваре Лейпцига и докуривая последние папиросы.
Был ранний час. Прошли рабочие; некоторые из них бодро и обнадеживающе, с жестом руки, бросали мне «мойн». Пошли приказчики и приказчицы — эти еще с улыбками, но не без доли пренебрежения бросали на меня взгляды, и чем выше по служебному рангу были проходящие, тем больше менялись гримасы их лиц по моему и по тигрового пледа поводу.
Последний прохожий, которого я запомнил, был в светлой паре с портфелем и с тросточкой. Полновесный господин. Он беззаботно шалил тростью, пока не ударился в меня глазами: лицо его мгновенно освирепело, он выдохнул воздух и свернул на другую аллею...
Лейпциг — мировой издательский центр! — вспомнил я и почему-то даже привскочил от удовольствия на скамейке.
Какое мне было дело в эту минуту до издательств, но какие-то книжные ассоциации вздыбили мое настроение, я вошел в колею общей жизни,— самая трудность положения, в котором я очутился, показалась мне авантюрно-заманчивой и, как опыт, поучительной.
Трамвай доставил меня на другой конец города — к вокзалу баварских дорог. В нем была тишина и пустота. В буфете содержатель его с женой пили кофе.
Я спросил кофе и бутерброд. Первая порция только раздразнила мой аппетит, я повторил заказ, ведя расчет на мои полторы марки. В таких случаях я знал, что надо воздерживаться от еды, чтоб выдержать предстоящий голод,— теперь же, после моих двух порций, я только сильнее проголодался.
Захотелось курить: купил две австрийские папиросы и получил никелевую монету сдачи.
Вокзал оживился. Пошли пассажиры сквозь вертушку.
— В Мюнхен? — спросил я.
— О, я — ответил контролер.
Повторилась та же история, что и на первом вокзале:
— Ист фальшь! — и — обождите!—опять попал я на доброго человека. Кассир чесал усами по стеклу своей дырки и мотал отрицательно головой. А моя фраза о неимении денег подняла ершом его усы.
Контролер с безнадежным сожалением посмотрел на мой плед.
Я беззащитно сжался.
— Нет денег? —воззрился он в меня.
Я вынул десять пфеннигов.
В отчаянии добрый человек схватил меня за плед, вытащил меня на перрон и сунул в служебную комнату.
Возле огромного стола с ветчинными бутербродами толпились жующие люди в красных шапках. Все весело засмеялись, увидя мою личность, обступили меня, гадая о моей национальности.
— Австралиец, так австралиец, но ехал Мюнхен... Здесь Лейпциг... Никаких денег... вот билет... я есть художник.
Последнее сообщение особенно позабавило веселых железнодорожников. Оскорбило меня и то, что они ели аппетитно, а мне есть очень хотелось, и взбесила меня их потеха надо мной. Я обозлился и пришел в норму.
— Их бин руссише! Еду в Мюнхен! . .
Таможенная ли война, или так уж полагалось у них в то время, чтоб к русскому прилагался эпитет существа, из которого ветчина приготовляется, но фырк этим эпитетом пронесся толпой,— от меня отступили... «Эх, если бы Володька был со мной»,— промелькнуло у меня в голове.
— Дас ист швейнерей! !.. — закричал я, удачно попавшейся фразой заглушая железнодорожников.
Я был, конечно, невменяем и окончательно затравлен. Словно на мой крик, с платформы раздался звонок, и красные шапки бросились к поезду.
В самые отчаянные минуты у человека возникает молниеносная наблюдательность. Бросившись за красными шапками на перрон, я ухватил за рукав именно моего спасителя,— он-то и оказался начальником уходившего поезда. Он отбивался от меня, тянул свой рукав, спешил к голове поезда, но рукав я держал намертво. Вероятно, мы бы оба свалились, и вероятно, мое лицо не обещало ничего доброго, но я заметил испуг в глазах железнодорожника и с жестом: «Черт же с тобой» — он выхватил из моих пальцев окаянный желтый билетик и указал мне на дверь вагона... Ворвался я в купе и забился в угол на пустовавшей скамейке.
Задерганная, всем мешающая собака наконец-то забивается в укромное место, в надежде, что о ней забудут,— таково было .мое состояние. Я даже, как в детстве, закрыл глаза, чтоб меня не увидели. Только бы скорее тронулся поезд...
Процедура со мной на вокзале была достаточно длительной, чтоб дикарь с тигровым пледом не стал, известностью.
Поезд тронулся. Успокоение с каждым километром стало входить в мой перегруженный мозг. Появился проводник. Он весело сделал мне жест рукой. Проверяя билеты соседей, он знакомил их с моими приключениями. Сочувствие к нелепому юноше было на их лицах. Наконец, проводник подошел ко мне...
— У меня билета нет,— добродушно сообщил я.
Служака дружески тронул меня за плечо: ну, полно-де шутить,— показывайте.
Я повторил отрицание. Тон и голос контролера изменились: «Доннер веттер» и угроза высадкой меня на первой же станции снова взбудоражили мой мозг. Рассвирепевший окончательно проводник бросился от меня в наружную дверь.
Второе испытание было не под силу моим нервам... Живым я не сдамся никакому жандарму!—конечно, сейчас приведут полицию... Сжал в кармане рукоятку револьвера, и, как приговоренный, которому все равно нечего терять, уставился я на дверцу купе, откуда мои враги появятся. ..
Время — не минута, не час,— оно есть сумма наших переживаний. В одну секунду может вместиться уйма мозговых событий, иначе не седели бы люди мгновенно в миги тяжелых потрясений.
В Жигулях я был очевидцем одной сцены. Мужик копал песок, дырявя подмывной обрыв. Его сынишка играл рядом.
Вскрик мужика оторвал меня от этюда: глыба почвы оторвалась и задавила ребенка. Вынули мы его из-под обвала мертвым. Мужик был знакомый, и вот, когда уложили мы погибшего сынишку в плетюху, я посмотрел на отца: из черного он стал совершенно белым, седым...
Дверь распахнулась неожиданно. Я вскочил навстречу ворвавшемуся проводнику: его лицо снова было дружеским, в руке его желтился мой билет... Я вырвал у него проклятую бумажку, свалился на скамейку и заснул моментально...
Проснулся я к вечеру. В окнах продвигался гористый лесной пейзаж. Мои новые спутники — старик и старушка — переходили от окна к окну и радовались предместьям Мюнхена.
Но что меня ждет в Мюнхене? У меня в записной книжке имелся единственный адрес незнакомого мне человека.
Хотелось есть, и не было денег.
Вышел я на круглом вокзале Мюнхена и направился по одному из его радиусов в мягкую толпу баварцев.
Недалеко от вокзала зашел я в небольшую таверну. Живой балагур-хозяин был за прилавком. Я вынул мои серебряные часы и предложил их в заклад за еду.
— Парле ву франсэ? — весело перебил меня патрон. Я обрадовался облегчению в языке и повторил просьбу.
— Мэ нон, мон вьё,— нет, старика, лучше будет так: вы утолите ваш голод, как бы то ни было, а я подожду лучшего состояния вашего кошелька,— не так ли?
После чудесного пот-о-фэ, яичницы с зеленью и бутылки красного вина, которую мы распили с хозяином, мне море стало по [колено.
Впоследствии, случаясь у вокзала, я заходил в кабачок этого эльзасца в память о первой встрече, которую он мне оказал.
Из таверны я направился куда глаза глядят. Идти по адресу ночью к незнакомому человеку мне было неловко. Шел прямо, не сворачивая, миновал дома и вышел за город. Пошел насыпью вдоль речушки, потом свернул в поле; выбрал под ногами углубление, положил ящик с красками под голову, завернулся в тигровый плед и заснул, соскучившись за последние дни по открытому небу.
Меня разбудили выстрелы. Я не сразу разобрался в том, где я нахожусь и без велосипеда.
Выстрелы говорили о недобром. Высунул я голову из ямки, в которой лежал, и моментально втянул ее обратно: я был на стрельбище военного поля и покоился в ложементе для мелкоокопной стрельбы.
Было пять часов, но чего пять часов, я не мог сообразить. Нащупать стрелкой часов страны света не было возможности по причине тучевого неба.
Если это — утро, то должен быть у стрелков перерыв на завтрак, а если вечер — стрельба прекратится еще скорее. Высовываться сейчас из моего убежища, при всем моем нейтральном отношении к милитаризму, я счел нецелесообразным. Для предохранения себя от ненужных признаков, выкопал я возле себя перочинным ножиком ямку и зарыл в нее мой револьвер.
Стрельба прекратилась сразу. Полежал я еще на всякий случай с полчаса и высунул голову: поле было пустынно. Из-за стрельбищного вала сквозь облака брызнули лучи вечернего солнца. Вынул я из земли обратно мой вельдог...
Было половина седьмого, четырнадцатый день моего пребывания за границей.
Глава одиннадцатая
НЕМЕЦКИЕ АФИНЫ
ГОГОЛЬ говорит, что русские лишены от природы база, на котором можно бы было все безопасно ставить и строить.
А. Иванов. Письма. 1845 год.
Тихий город-музей, как его Пинакотеки, был тогда Мюнхен. Самое окружение мягкостью гористых пейзажных форм с фермами и деревнями по берегам сизо-стальных озер дополняло мечтательное добродушие баварской столицы. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений Мюнхена рассказывала наглядно историю оседавших в нем народностей. Если можно так выразиться: симпатичная ленца поэтизировала это благоустроенное жительство. Даже звуки «Гибели богов» Вагнера на площади ратуши умиротворялись этим окружением — не то монастырским, не то фольклорным. Монахи-основатели и бородастые, кровь с молоком, в зеленых шляпах с перьями, крестьяне, видать, дружно и долго лелеяли свою столицу, молитвами, пивом и молоком упитывая ее граждан: в Мюнхене я не встречал хилых и костлявых, за исключением иностранцев, еще не успевших откормиться или уже не поддающихся никакому откорму, английских старых дев с бедекерами в руках.
Мюнхен в это время был рассадником искусства, влиявшим на Москву, и потому среди художественной молодежи было много русских, да и вообще русская колония была обширной.
Мюнхен был в то время тем окопом, который задерживал просачивающееся в восточную Европу влияние французской живописи с ее барбизонцами и понт-авенистами.
Мои мытарства закончились стрельбищным полем. Прямо с него я попал в русскую семью за самовар. Встречен я был как курьез. Целый вечер рассказывал о моих приключениях разнородному обществу соотечественников. Материально на первое время я был выручен дружной подпиской. Ашбе бесплатно разрешил мне работать в его мастерской, и мало-помалу потерял я своеобразный дорожный облик.
В первые ночи после стрельбища люди, приютившие меня, которых я будил моим бредом, рассказывали, что я всю ночь говорил на прекрасном немецком языке.
В мастерской Ашбе, невзирая на средней высоты уровень работающих, я увидел, что мне самому среди них похвастаться нечем. Правда, у меня был некоторый стиль в работе, характерный для школы Серова, но я чувствовал, как мне было трудно по-настоящему развернуть изображение на холсте. Я стал присматриваться к окружающим. Здесь была молодежь скандинавская, немецкая, английская, русская и даже два японца, потерявших национальные приемы и очень нудно перенявших систему зрительных восприятий европейцев.
Самые талантливые люди в мастерской были и самые манерные. Они, правда, выбились из общего сходства со всеми, но в них чувствовались некоторая неискренность и признаки эпатирования товарищей. Налет на натуру и эффектный росчерк характеризовали их работы: стремление к проявлению собственной личности, казалось мне, обезличивало их, и для меня было большим вопросом, выбьются ли именно они на передовые позиции живописцев. Тут же были два-три человека, чрезвычайно коряво и трудно писавших; среди уймы ошибок, излишних нагромождений меня останавливало в их работах умение вскрывать в натуре такие новые ее свойства, которые для всех нас не были замечаемы. Русские в большинстве случаев как-то любительски и беспринципно отдавались влияниям Мюнхена, боязнь привезенного с родины провинциализма толкала их в другой провинциализм — на веру принятого немецкого модернизма. Но в защиту наших надо сказать, что само открещивание их от своего и исповедование нового, казалось мне, было у них сектантски-напряженным и честным.
Провинциализм, завезенный каждым из своей страны вместе с табаком и привычками, был общим несчастьем молодежи мастерской Ашбе. Особенно он был заметен в задних рядах безнадежно и беспросветно мучающихся над живописью девиц и юношей.
Еще был элемент среди работавших, болтавшийся между передними и задними, который баловался живописью, пристраивался к искусству. Это была общая всем мировым центрам молодежь, кочевавшая из гнезда в гнездо. Люди состоятельные и почему-то выбившиеся из отцовских профессий, после кутежей и флиртов, они везде являются к станкам за полчаса до окончания сеанса. У них удивительные, приспособленные к их безделью ящики красного дерева с механическими задвижками, наполненные тончайшими красками Виндзора Ньютона и ароматичными маслами и лаками. На их мольбертах холсты экстра-фин, с начатками изящных шалостей карандашом либо кистью. Они неделями ждут вдохновения для работы, пока не сорвутся с этого местопребывания в новый уголок Европы, чтоб продолжать мотыльковую жизнь и злить нашего брата завистью к имеющимся у них полным возможностям для работы.
— Этот себя живописью не прокормит! — говорят о таких в Париже.
Но зато эти странствующие эстеты много прекрасных вещей говорят об искусстве: школы, направления, группировки они знают наизусть, они дают определения новейшим течениям, ими, думаю, и подвешиваются «измы» к нашему делу и к нашим исканиям.
При выскоке в свет какого-нибудь сногсшибательного журнала в Париже, в Берлине, в Лондоне мне всегда рисуется в качестве редактора аншеф такой международно натасканный молодой джентльмен: в кожаном кресле, заложивший ногу за ногу, с египетской сигаретой в зубах, вразумляет он нуждой втянутого к нему в кабинет настоящего работника по искусству...
Из русских, работавших в Мюнхене, поднимались тогда три звезды: Зедделер, Кандинский и Кардовский. Первый вскоре перебросится в Париж, перейдет на гравюру, придерживаясь образцов Хокусая, с трудом, но освободится от мюнхенского импрессионизма, а два последних продолжат и углубят заветы Мюнхена с овальной линией рисунка и с преломлением спектра на гранях формы.
Кардовский подойдет близко к новому петербургскому академизму, а на упрямо ищущем самодовлеющей живописи Кандинском Мюнхен отзовется трагичнее: его неразгоночностью цвета и неконструктивностью силуэта формы.
Рихард Вагнер Ездернул на дыбы начинавшую впадать в декоративизм немецкую народную романтику; политическая и экономическая мощь Германии получила в «Кольце Нибелунгов» живое, грандиозное прошлое: Валгалла богов сошла на землю, Зигфрид заволновал весь цивилизованный мир:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35