«Евангелисты» и «Нагорная» достались мне, «Хождение по водам» — Уткину, а самая поэтическая композиция о женском равноправии — Кузнецову.
Работали мы с большим подъемом и увлечением. Невероятной сейчас вспоминается смелость нашего приступа к стене, минуя, уже не говорю, картон для перевода, но и прочный, установленный эскиз. Весь разворот композиции, переделки происходили у нас прямо на месте, а ведь в «Нагорной» у меня, например, было до сорока персонажей...
Молодость и еще непочатые запасы сил и фантазии помогали нам в работе.
Навещал нас изредка Мусатов и поддерживал наше рвение. Композиция Кузнецова пользовалась его особой симпатией. Павел к этой работе только что вернулся из мамонтовской поездки на дальний север и был полон океаном, белыми ночами и самоедами; недаром эту его работу с дружеским озорством называли мы «Любовью самоедки»: автор будущего «Ожерелья» был прав, оценивая работу. Имела ли эта вещь прямое отношение к евангельскому сюжету,— на это я затрудняюсь ответить, да, думаю, и другие наши работы канонически не близко подошли к этой задаче, но представьте себе поморскую белую ночь, изменившую молочным светом всю видимость. В перламутрах цвета выделилась фигура Христа, окруженная толпою хмурых северян. У ног Христа — женщина, укрывшая волосами свое лицо. Все в картине не настоящее, как бы выхваченное из сна, с его неясностями и со щемливым желанием спящего досмотреть, дознать видение. Лица у Павла не выходили наружу, типы характеризовались только цветом и общими массами. Особенно Христос не поддавался усилиям художника, не проявляя лика, он гас в общем тоне. Призван был я на помощь и на совет, но как я мог досказать сон моего товарища? Я мог только придать образу анатомическую правильность и телесность и тем самым разбить и мое-то собственное любование картиной.
«Хождение по водам» назвали мы «В бурю, во грозу». Она менялась Уткиным чуть не ежедневно: то прояснялось Генисаретское озеро, то снова налетали на него шквалы, и в тучах брызг скрывались и Христос и лодка с волжскими рыбаками.
Колорит, развернутый приятелем, был отличный: в бархатах Тинторетто перекликались синевы Веронезе. Разбелы охр золотили прорыв горизонта воображаемой Палестины.
Если у моих соратников была некоторого рода неясность поэтических форм, то у меня, грешного, наоборот, резко выделялись фигуры людей и выражения их лиц и вскрывали собой недостаточно продуманную композицию. «Нагорную» прозвали «Удалых шайка собиралась»...
Картину я построил пирамидально, подчинясь полуокружности стены. Вершиной был Христос, от которого шли к нижнему основанию многочисленные, облепившие гору, слушатели. Народ, изображенный мной, был действительно сбродом людей, лишенных документальности исторической Иудеи. Чалмы, тюбетейки и тюрбаны чередовались с покрывалами и прическами женщин; полуголые и голые детишки разрежали толпу взрослых. Преобладал бунтарский или разбойничий элемент. Слева наверху я изобразил, по итальянской традиции, мой автопортрет.
Видевшие эту роспись говорили, что она имела прообразом Микеланджело. Не знаю, не припомню, так ли это. Может быть, скорее в «Евангелистах», в их жестах, в развернутости фигур и в складках одежд были признаки итальянского Возрождения.
Впоследствии, на суде, духовенство и прихожане среди прочего обвиняли состав слушателей «Нагорной проповеди» в обезьяньем, звероподобном их происхождении и ссылались на удлиненные конечности некоторых из них и на нераскаянные их лица. О нераскаянности лиц не берусь судить, но что касается удлинений, если таковые и были, то, может быть, виною их была скудость наших средств, не позволивших разобрать леса во время работы и получить возможность проверить пропорции с расстояния.
Жили мы за время росписи безалаберно и бродяжно. Вечера проводили в ресторане над Волгой, затягивая обед или ужин до поздней ночи. Потом брали лодку, взбирались до Соколовой горы и, опустив весла, пускали лодку по течению.
То кружимая, то выправляемая, колыхала она нас мимо нашей церковки-лаборатории и мимо спящего города.
На песках делали причал. Разминали наши мускулы и отдыхали у костра.
Восходившее солнце заставало нас купающимися с плотов, у нашего взвоза. Вода была тепла на утренней свежести воздуха. С Зеленого острова тянуло листвой, смолистостью, и сырыми мочалами канатов пах плот.
С купанья шли прямо на работу, на зыблющиеся помостки.
Однажды с палитрой в руке я заснул пред евангелистом. Нервная, предупреждающая дрожь разбудила меня. На двух шестивершковых досках лежал я поперек. Голова и ноги мои свешивались над четырехсаженной пропастью.
Однажды Уткин сорвался из-под купола, ступив на край неукрепленной доски. Описал он с нее штопор и с удивительной лоз-костью ухватился за так называемую дежурную веревку, соединявшую центр купола с полом.. . Не успел я вздохнуть свободнее, как Уткин понесся вместе с веревкой от Саваофа вниз, как павший ангел... Я понял,— несчастный ухватился лишь за один конец веревки, движущейся по блоку, но костлявый мечтатель был ловок, как обезьяна, в движениях: он таки поймал второй конец и тем задержал свою смерть и, как балерина, с развевающейся блузой скакнул наземь...
Мы с Павлом пропотели за этот момент Петровой гимнастики.
Строгость во время работы у нас была поставлена исключительная: ни настоятель, ни староста не имели права входа в церковь в рабочие наши часы,— этим постановлением и объясняется, что церковники не смогли вмешаться в нашу работу до ее окончания.
Как бы то ни было, но наконец леса были нами сняты, ключи сданы, и неузнаваемая церковка предстала пред очи работодателей. Нам оставалось дополучить условленную по контракту сумму в окончательный расчет.
Слухи о нашей росписи давно уже настроили прихожан — от богомолки-старушки до купца-жертвователя. В соседней богадельне открыто говорили «о поругании пречистых икон» московскими еретиками, а местные иконники с удовольствием подливали масла в огонь вновь явившимся, в лице нас, конкурентам. В церковку валом повалил народ.
Газетный писака тиснул громовую статью и привел в конце ругани обвинение нас в незнакомом, очевидно, ему самому «пле-нэризме», причем единственной вещью, приемлемой для церкви, он считал мою же богоматерь над южным входом и в следующих строках разносил автора «Нагорной». Мусатов открыл в защиту нас газетную кампанию в Москве.
Епархия заволновалась.
Кафедральный епископ резко заявил нашему представителю о недопустимости нашей живописи в храме и назвал более определенное место, где можно было бы видеть «Христа и грешницу» Кузнецова. По совпадению епископ заболел нервным расстройством,— злые языки и это приписали влиянию нашей живописи. Газеты раздували вопрос.
Гермоген, принявший епархию, увидев, что шум замять невозможно, направил дело в суд.
Сиротой поруганной повис наш молодой задор на стенах церковки. Суд постановил: нарушить с нами контракт и уничтожить роспись.
Иконники постарались уничтожить дотла память о наших работах: они не просто закрасили их, а содрали живопись до штукатурки; опытный народец, они знали,— распиши они прямо по нашим картинам,— так наши краски, будучи прочнее их москательных, все равно проступили бы со временем наружу!..
Так бесславно окончился наш поход на рутину зрительных восприятий низовых масс Поволжья.
По мере того как я сходился все ближе и ближе с домом в Полуектовом переулке, мои ученики становились ленивее: они обогнали и своих одноклассников, и даже несколько классов вперед по рисованию и решили почить на лаврах, и очень тактично поступили: мне было не до них...
Леля начала входить в мою жизнь. Вдали от нее я отдыхал думая о ней.
Летом я поехал к ним в деревню. Все здесь было непохоже на окружающую меня жизнь. Здесь была атмосфера юношеской романтики с секретами между сверстницами, с молодыми людьми, пишущими стихи, с играми, вздохами и загадками... Неповоротливым чувствовал я себя в этом окружении, но я отдыхал, во мне все-таки ослаблялась пружина всегдашней моей сосредоточенности.
Неожиданно заметил, что у меня не было вот такой, как у них, юности: из ребенка я как-то сразу сделался взрослым. С давнего времени я уже не умел болтать о пустяках, да если и ухаживал за девушками, то делал это грузно, с теориями и поучениями себя и девушек. Воображаю, сколько нудных часов вынесли от меня, может быть, даже интересовавшиеся мною и как они потом меня проклинали за потерянное время.
Я не умел танцевать и с завистью смотрел, как развязно и ловко прыгает молодежь, как с легкой улыбкой носится в вальсе, выступает в падекатр Леля. Мне даже казалось, что она укоряет меня, старит меня своей улыбкой.
Но мне уже некуда было деться... Я знал, чем дальше я от нее, тем сильнее было ее действие на меня... Из многих фигур и лиц,— да с завязанными глазами,— среди сотен девушек я отыскал бы непременно ее...
Конечно, может быть, где-нибудь в девственном лесу она бы оценила и мои посвисты, от которых дрожали листья на деревьях, и оценила бы то, что я могу пересечь любую лесную заросль с быстротой собаки и разберусь при любых условиях леса в странах света, и переплыву бурный поток, хотя бы с ней на руках... Но что ей от этого, когда в ней не было ни охотничьих, ни бродяжнических наклонностей?
Много бродил я окрестностями, обдумывая Лелю и положение, в котором я очутился незаметно, постепенно поддаваясь затронувшему меня к ней вниманию. Выбраться из положения я не пытался или не мог, или в этом состояло какое-то мое дело, которое мне надо было во что бы то ни стало доделать.
С этюдником и попусту слонялся я на десятки верст в окружности.
Это были места с памятью о Наполеоне. Каждый лесок имел свой легендарный дуб, под которым отступавший завоеватель зарыл свою казну с московским золотом. В деревнях мне приходилось видеть тесаки и каски, перешедшие от дедов к внукам, и пуговицы с инициалом «N» на дырявых мужичьих кафтанах.
Быстроводная речушка с обрывистыми берегами, пересекавшая зигзагами местность, усеяна была по берегам курганами. Полуистлевшие черепа виднелись на размывах, и торчали иной раз берцовые кости из угольного перегноя могил. Половцы, литовцы, москвичи, бог весть кто кого уложил в эти могилы.
Здесь строилось, выцарапывалось к жизни и наслоялось из племен и рас Московское государство. Москвичи победили и успокоились на необозримых пространствах Европейской равнины и Азии.
Плохо жили потомки победителей! Грязно, оборванно, а главное, оторванно от земли они жили. Глинистая почва и болота, заманка отхожими промыслами обескровливали мужиков. Из городов, подарками мужчин на побывках, занеслась сюда дурная болезнь: целые деревни заражены были ею. Полоскались в прудах, ели из одной посуды, перекрещивались браками и все глубже вгоняли друг в друга и перегоняли из деревни в деревню заразу. Знахари снабжали население самодельными микстурами из «живого серебра». Запоем пили и парились «дорогой травой», создавая себе иллюзию лечения.
Священник, отец Василий, из ближнего села долго хлопотал об устройстве лечебного пункта по специальности, пока не получил нахлобучку от своей власти за вмешательство в светские дела, «о коих ведать надлежит начальству, о животе пекущемуся», «о чем печешься ты, пастырь духовный?» — таков был нагоняй.
Чтоб обезопасить приход от лишней передачи болезни, этот же священник придумал во время причастия иметь возле себя сосуд с раствором борной кислоты, в котором он омывал лжицу после каждого причастника. Пошли пересуды, что поп Василий благодати господней верующих лишает.
— Правы они,— говорил отец Василий,— сомнение поселяю, но ведь и я прав, что ль?!. Ведь микробы окаянные, они же ни тела, ни крови Христовой не разумеют!
Недаром у него на фисгармонии вперемежку с «Церковным вестником» лежали подозрительные книжки Ренана и Толстого. Непрочен был отец Василий в догматах православия.
Познакомился я с некоторыми помещиками в уезде. И у них плохо клеилось дело. Ну, какое тут земледелие: сами в городах служат, имения в долгах и перезакладах, а приказчики и остатки разворовывают. Но потому, вероятно, среди них поголовное земское возбуждение: съезды, выборы, перевыборы. Разговоры уже о конституции, об органе новом государственном, который был бы осведомлен и близок ко всем нуждам страны. Само правительство, видите ли, желает навстречу пойти, кому и как — этого было не разобрать: мужикам ли, помещикам ли навстречу или себе самому.
Мужики разворовывали их леса, делали потравы, постороннему казалось, что причина этого кроется в нехватке у крестьян своего леса и лугов, а по разъяснению выходило не то: мужику помещик представлялся собакой на сене, а для помещика мужик был истребителем, засорителем и тех-то клочков земли, на которых он упражнялся.
Крестьяне смотрели исподлобья на кисейных барышень и на белокительных студентов и гимназистов, слетавшихся сюда летом, да и от отцов их, никак не сжившихся с ними, воротили бороды в стороны. Не то что поздороваться, а еще лай некоторый пустит вдогонку, будто на лошадь свою, а там разбери издали, кого ругает мужик.
Все эти упражнения около земли, особенно здесь, производили на меня угнетающее, нездоровое впечатление,— земля тосковала по хорошему хозяину.
Один, может быть, из всех землевладельцев казался мне весело и бодро копошащимся.
Жил он за четырнадцатью болотами в углу уезда, и дом у него срубчатый был, как на островке, среди топи невылазной. Сам медведь, не из крупных, заросший до глаз бородой, похож он был на выкорчеванный пень.
Все его, громко говоря, имение было не больше любого поволжского сада, но он проделывал чудеса в этой обиженной природой дыре. К его культурным участкам хоть на лодке подъезжай. По перекладам, насыпям выбираешься на грядковые насаждения и не понимаешь, как это здесь могла вырасти такая махровая пшеница, дающая чуть не сам-сто.
Рядом — фруктовый сад с забеленными стволами деревьев: просчитаешь каждый сучок, так они подрезаны и выправлены, и ни одной из них непочковатой ветки, и ни одного попорченого штамба, и все на подбор, как ребята в хорошей школе.
На гречневом поле в полуверсте от липняка у него пчельник. Пчелы — это забота его дочери, внеполового существа в высоких сапогах, застенчивой с приезжающими, не знающей, куда девать свои мозолистые руки. Двое сыновей работали с ним, третий только что поступил в Петровско-Разумовскую академию, опять-таки имея в виду будущую работу в своем болотном углу.
За вечерним чаем засиживались за разговорами на открытой террасе над прудом. Темные хвои елей силуэтились на угасавшей заре и, опрокинутые отражениями, уходили в зеркало воды.
Положит Леля свои худенькие руки перед собой на столе, скосит голову. Змеей уляжется темная коса через ее плечо. Ресницы набросят тени во впадинах глаз, и не врежешься никак в любимое лицо: слышит, не слышит, переживания или пустота над дугами ее бровей. Скользнет иногда улыбка по неправильности губ, но чему она улыбнулась: себе ли — внутрь, или на доводы речей присутствующих...
Темными силуэтами сделаются сидящие. Только скатерть стола еще борется своей белизной с наступившей ночью. Я машинально высчитываю, над какой точкой земли должно было быть сейчас солнце... Было бы очень интересно, если бы оно завтра совсем не появилось на востоке... Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уже не скучна ли очень и вся постройка мира, и уже не бездарно ли он создан?..
В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос. Ни одна школа, вероятно, не поспевает за ростом ученика, и это она, любая, приводит в какой-то момент к подобному затмению. Утрамбует она в ученике напичканный кое-как багаж, и он комом осядет в мозг и застопорит из него выходы. Со страхом вспоминаешь сейчас это время: ведь с этим комом можно было бы и закончить свою жизнь...
Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.
К моим этюдам она относилась равнодушно,— так мне казалось, по крайней мере,— может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она — и то безучастно — улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.
И в наших отношениях была еще пущая неясность.
Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35