А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Измотается Кузнецов в своей борьбе и сядет шлепком на первый подвернувшийся табурет: в палитру, так в палитру соседа. Свесит руки и голову и, как после бани, очухивается раздумьем.
Натуралистов это брало за живое: ни Егоровых рук, ног — ветер какой-то красочный, а черт, как это здорово! и откуда Пашка такие цвета подбирает?! Палитру его, невылазную по грязи, рассматривают, тюбы начнут щупать: те же, Досекина, краски, но блестят и звенят на холсте. Примутся следить за процессом работы. Зверски бросится Павел на такого зеваку с кистями к лицу и рявкнет:
— Чего тебе? Мажь Егорову задницу! !
Даже у основоположников сделался Кузнецов баловнем, и, может быть, судьбы многих из них были разбиты желанием подражать мастеру колорита.
Уткин работал по-иному. Усики кверху, эспаньолка свита веревочкой, петушиный хохол пробора на месте. Белый галстук бантом. Он, весь чистенький, приходит к холсту, как в гости. Петр медлительно размерен в работе: положит мазок и отойдет на расстояние. Облюбует краску и положит на холст — как цветок любимой девушке поднесет. Размечтается он по холсту о Волге, о вечерних зорях: сам Егор для Уткина — лишь пейзажная форма, как дерево, камень, вода; серо-грязная стена мастерской — это надвигающаяся семья грозовых туч.
Медленно из этого пейзажного материала начинают проявляться куски фактической видимости. Уткину никогда не хватало времени, чтоб привести работу в благополучный экзаменационный вид, и, мне казалось, все равно, хоть дать ему год сроку, одиннадцать с половиной месяцев он потратит на обдумывание и укладку мазка. Но в этом и была особенность работ Уткина: их удуманностью и построением недосказанных еще форм они вырывались за порядок этюда «по поводу» и делались самоценными.
Выражаясь его рыболовным языком, на Уткина брала разнокалиберная рыбешка, болтавшаяся между натурализмом, декадентством и проникшим к тому времени в училище импрессионизмом.
С М. Сарьяном наша группа познакомилась не сразу.
Кольца волос черной до красноты шевелюры, глаза египетской мумии, вся опаленная югом внешность контрастировала с его спокойным, всегда ровным характером. Это был великолепный няня-товарищ: любую нервную взъерошенность он умел приводить к покою:
— Подожди, послушай, Кузьма,— трагическое бывает только во сне... Ты посмотри, с какой выдержкой ведет себя природа. Ведь если бы солнце раскипятилось от гнева, оно бы весь свой котел на нас выплеснуло... — говорил он в таких случаях, и не столько смысл его слов, сколько разворот его собственного покоя в жестах и тоне успокаивали взбаламученность.
Вначале он блюл заготовленную до Москвы школьную закваску и был гладенький, ровный, в розово-серых гаммах, и к этому наследству, как собиратель музея, он как-то безошибочно приобретал свои находки, укладывая их одна к другой, пока не выросли они в нем до замечательных сарьяновских натюрмортов периода константинопольской и египетской поездок.
Свойство Мартироса ничего не обронить ценного, до чего он дорабатывался, было предметом моего внимания от его этюда к этюду.
Думаю, Серов сыграл для него очень полезную роль как в смысле развития дерзания, так и в смысле четкости изобразительной формы.
Еще в дальнейшем примкнул к нам В. Половинкин, примкнул несколько бочком. Бесхарактерный, казалось бы, в жизни, он был дико упорен в работе и рос взрывами, скачками, бросаясь из одной крайности в другую. К выпуску из училища он заинтересовал меня, казалось, прочно найденной системой монохромного оцвечивания натуры на близких гаммах. Серов приветствовал этот подход Половинкина к живописи, плотной и хорошо слаженной.
Неровный и буйный к самому себе, на этом этапе исчез он в провинции донских станиц. Говорили, что он стал учительствовать в гимназии и открыл свою мастерскую; на этом слух о нем и кончился; в дальнейшем ни самого Половинкина, ни его работ я не встречал больше.
Было еще несколько человек, примыкавших к нам, но они меньше влияли на ход училищной жизни. Входили также и некоторые архитекторы и скульпторы, близкие нашим запросам, в наш кружок.
Помещение масонского здания на Мясницкой, с тайниками В стенах, как ни старалось московское Общество любителей приспособить под художественную школу, оставалось чрезвычайно неудобным для этой цели и по свету, и по объему помещений, а главное, масонская ли чертовщина не была еще выкурена нашим табаком, но как только по винтовой лестнице вступал я в круглый мрачный зал курилки, так падало мое настроение и для работы становилось кислым. Курилка была нашим местом сборищ, отдыха и развлечений. Только И. Мясоедов мог доплевывать до ее потолка и даже убивать на нем муху. Мускульный спорт у нас начался с Мясоедова,—в те дни он уже свертывал узлом кочерги истопников, на расстоянии всей курилки тушил свечу, спертым дыханием выбивал серебряный рубль из стакана. Красивый был юноша, в особенности до перегрузки мускулов атлетикой. Он любил свое тело, и одно удовольствие было порисовать с него,— так он нарядно подносил каждый мускул.
Сын передвижника-основателя Г. Мясоедова, Ваня, очевидно, по наследственному контрасту предался античной Греции. За Мясоедовым группировалась молодежь «чистой красоты», как она себя именовала.
Курилка была всегдашним вертепом дыма, споров и песен. Долго потом не мог я слышать без содрогания мелодий, напетых до заноз в ушах курилкой. Именно эти, нутряные, всероссийские напевы почему-то остро напоминали мне о многом, потраченном впустую времени и о мазках на натурщиках.
В курилке был и буфет, где близорукая кормилица наша, Моисеевна, разливала в жидкое молоко жидкий чай и отпускала бутерброды с колбасой. Во дворе, в подвальном помещении, она же кормила нас обедами: многие из выживших после этих обедов моих товарищей, отделавшихся только язвами и катарами желудков, не помянут добрым словом эти «два блюда за пятиалтынный» и за «одиннадцать — без мясного».
В курилке завязывались политические и академические узлы. Отсюда сбродным маршем выступали мы на демонстрации протестов с «долой» и «да здравствует» под казачьи нагайки, кончавшиеся загонами нас в манеж и выгонами нас оттуда, с передачами в негласное ведение старших дворников наших местожительств...
Здесь происходили товарищеские суды, да и буквальные драки хотя и редко, но имели свое место в этом масонском логовище.
И вот, когда доберешься, бывало, вечером к себе в комнату, так покажется, будто в гости к себе пришел, и за скрипку схватишься, и за альбомы рабочие, и за письма, лишь бы охорошиться чем-нибудь. И мятый самовар приятен, и стук швейной машины за стеной не мешает..,
Долго не придешь в себя, пока не откопаешь в хмельном дне неплохо сделанное дело либо хороший поступок.
Архитекторы работали в верхнем этаже. Они отличались костюмами и развязностью в обращении с нами. «Мастерами резиновых шин» звали их живописцы: будут-де побрызгивать они на нас, пеших, грязью. Действительно, со второго курса они пристраивались к делу, курили «Зефир» и обедали в «Баварии».
— Черт меня побери, не перейти ли мне на архитектуру? — скажет иной раз поколебленный живописью товарищ.
— Иди (имярек)! Курятник губернатору выстроишь, медаль заработаешь, на купчихе женишься... — ответит ему товарищ.
Перебежчики фронта бывали, но живописцы зло клеймили таких ренегатов, за резиновую шину продавших живопись.
Говоря по совести, отношение наше к ним потому было таким, что ничем архитекторы нас не радовали с верхушки: отмывки, промывки замусленных акварелью проектов классического репертуара, а на улицах мы видели осуществленными работы их учителей вроде Ярославского вокзала и купеческих особняков в «медвежьем стиле средневековья»,— так прозвали мы Морозовский особняк.
Скульпторы были ближе к нам, они тоже непосредственно производили вещи и тоже, как и мы, большого спроса на себя не имели. Правда, у них была лучшая увязка с архитекторами. Задумает строитель, для желающего отличиться купца, фигуры сверхъестественные на фасаде поставить и, чтоб подешевле обошлось, пригласит молодого скульптора старшего курса для выполнения. И начнут тогда архитектор с купцом из юноши жилы вытягивать: и то не так, и этак плохо, а чтоб было здорово! Запивал обычно молодой скульптор с горя. Пил ведь когда-то Коненков горькую, и, я уверен, не без этой причины.
Из скульпторов я запомнил Козельского с лицом Гоголя, с чудесным украинским выговором, остроумного, с надрывным юмором,— он был вожаком классического направления через Микеланджело. А. Матвеев, бывший тогда же в училище, колебался между Трубецким и французом Роденом и своей обособленностью влияния на товарищей не имел.
Жили мы иногда пачками. Вспоминаю наше сожительство вчетвером в одном из переулков Сретенки.
Дом был деревянный, во дворе — одна из развалин, которые тогда доживали московский наполеоновский век. Из лабиринтов коридора с уступами и подъемами входили мы в нашу угловую комнату с живым полом и рваными обоями. Четверо козел, стол и табуреты делали пустующим наше жилье, несмотря на разбросанные вдоль стен орудия нашего производства. Ввиду случавшихся раздавливаний этюдников и тюбов с красками выкладка подобных предметов на середину помещения воспрещалась.
Углы наши сосредоточивались возле кроватей-козел и по направлениям стран света.
Для живописи у нас были приоконные места, двусветность комнаты способствовала этому.
За стеной находились: столовая хозяйки Агафьи Парамоновны, почтальонши, за ней спальня ее с почтальоном и комнатка ее сестер — предметов вздохов некоторых из нас.
К углу наружной стены нашей примыкала полутемная конура двух девиц-профессионалок: толстой, добродушной хохотуньи Ксюши и костлявой, романтической мечтательницы Калерии — Кали, как ее звали в обиходе. Девицы состояли на собственном промысле с приглашением кавалеров на дом или в номера «для приезжающих». За их конурой была кухня, где часто случалось видеть одну из девиц, в безделии жующую черный хлеб в ожидании окончания «работы» подруги.
По какому-то, верно, квартирному такту нам они никогда не пытались предлагать себя, а может быть, тут примешивалось и другое соображение. Дело в том, что частенько гости попадались скандальные, и для их выпровождения девицы через хозяйку прибегали к нашей помощи, что мы и проделывали с рыцарским самоотвержением для защиты чести дома.
Может быть, благодарность за это и благородила в глазах девиц «господ художников» настолько, что дальнейшие отношения считались просто недопустимыми.
Иногда в сумерки, в наше и их межвременье, постучит к нам в дверь за «одолжите папиросочку, свои все вышли» одна из них, а мы, уже уставшие от споров об искусстве, рады любому свежему человеку; уговорим пришедшую посидеть с нами.
Ксюша была трезва мещанской мудростью:
— До двадцати одного поработаю и больше ни-ни.. . Выйду замуж за степенного, пожилого человека у себя на родине, чтоб и семья, и дом, и коровушка... Где? что?—в услужении в Moскве жила, а там докопайся!.. Здесь все концы в воду cxoроню!.. Я ведь по хозяйству здорово умею: у тети еще девочкой весь двор содержала... Вот погодите, господа художники, на Калины именины я обязательно пирог с вязигой испеку и вас, если не побрезгуете, угощу, да, да! Вот посмотрите, правду ли я говорю, ей-богу!.. — И Ксюша смеялась звонко, с надеждой, что все сбудется в жизни так. как она распределила.
Калерия была иной. Она была не проста: по жестам, взглядам у нее замечались черты хорошей школы по уловлению развратников, и у нее чувствовалось необходимое к тому если не презрение, то во всяком случае равнодушие к самцам. Если Ксюша мечтала о доме с детьми и с коровой, Каля решала иначе: уж если опозорилась жизнью такой, так из этого надо дело сделать; она определила себе цель: действовать в городе и выбраться на вершину содержанческой карьеры: с каретой, с бриллиантами, а главное, непременно с красивой горничной в кружевном чепце и в переднике, и чтоб она «вместо друга закадычного» была при ней.
— Мне ведь только справиться телом, поесть как следует месяца три, чтоб кости спрятать, а уж там я не пропаду! — говорила Калерия:— За мной и сейчас, в таком даже виде приказчик от Перлова ухаживает,— ведь правда, Ксюша?!. Да мне от него никакой выгоды не видится: холостой и положительный, того и гляди жениться предложит. .. А мне жениха и одного в жизни хватит,— если и на том свете встретимся, так я ему морду окровяню, жениху ненаглядному! ..
Каля была грамотная, читала Золя и Мопассана.
Ксюша в эту же зиму заболела сифилисом. Долго скрывала, потом трепалась по ночлежным больницам, и, как я потом узнал, навестивши почтальоншу, Ксюша спилась и на этой же Сретенке умерла, отравившись серными спичками.
А, вероятно, лет шесть спустя, в Большом театре мимо меня прошла в ложу эффектная дама в сопровождении толпы лысеющих молодых людей во фраках. Дама свысока кланялась встречным знакомым бенуара.
Принцесса, знаменитая артистка — да и только; если бы не некоторое «черт побери» в жестах, не признать бы в ней женщину полусвета.
Спрашиваю моего приятеля москвича: кто такая?
Приятель сообщил, что это одна из инфернальных женщин Москвы, содержанка такого-то (он назвал известного богача), знаменитая Калерия...
Это была Каля. Видно, мастерски рассчитала она свое время и организационный талант, чтоб за шесть лет добиться желанной цели...
Осенью каждый из нас привозил чего-нибудь вкусного, домашнего. Визиты друг к другу были вдвойне привлекательными. Запоздавший товарищ предавался немедленному съедению у него всех его запасов.
У Сарьяна—единственные бараньи копченые языки, у Половинкина — прессованный каймак, у меня — яблоки и варенье, у северян — свои бытовые лакомства.
— Пойдем к Холопову, привез, говорят, жареного тюленя с морошкой! — сообщает новость приятель.
— Да он еще в бане не был,— с сожалением отвечают ему.
Традиция Сандуновских бань была нами признаваема крепко: только после этого обряда привезенное считалось общественным достоянием. У некоторых эта традиция становилась просто защитой от обжор, они жульничали и оттягивали, иногда по неделям, банный ритуал — до опустошения ими самими чемодана. Но с такими приходилось прибегать к сыску, к допросам хозяек, чтоб установить банный факт.
Вторым побуждением к визитам был осмотр привезенных летних работ. Строго и до основания производили мы эти осмотры. Ошибки и промахи каждого вскрывались безжалостно, но и успехи принимались громко и сердечно. Это были волнующие дни подведения итогов своих и товарищеских. Уроки их давали подъемы на всю годовую школьную работу, лучше любого профессорского замечания действовали на нас эти показы и суждения. Несмотря на близость в работе и в мыслях, мы не спутывались в один клубок, индивидуальные одоления мастерства ценились нами высоко.
Мне до сей поры запомнились некоторые из работ друзей, отметившие тогда этап их развития.
Любили мы встревать в низовую жизнь, кипящую под купеческими особняками и часовнями, под университетским и управительским благополучием.
Мороз первосортный. Пальтишко пронизывает до подмышек. На клубах пара влетаешь в ночную чайную, в надышенную кисло вонючую теплоту овчины, пота, махорки и щей.
Извозчики, бродяги, продрогшие девицы распарены теплом.
Чокаются чайники в руках половых, тренькают рюмки. Распояшется ночной люд. Все новости уличного дня узнаешь здесь — от измены купеческой жены с приказчиком до событий у генерал-губернатора, от кражи и насилий до жертвы благодетеля и суммы ее на Иверскую часовню.
Захожий сбир монаший пьяненько гнусит о близящихся временах «низвержения рода человеческого», о заговорах нечестивцев на истребление «естества русского», о погани жидовствующих, мужей бранчливых и дерзких, не умиляющихся ни лику Христову, ни слову державному царя-батюшки...
В углу — дележка краденого... Пропащая предлагает себя за пятачок, за рюмку водки...
- Растуды-туды,— лается рыжий детина над заснувшими собутыльниками, лается и в царя, и в губернатора, и в собственную душу.
Степенно обсуждают извозчики концы и плату и способы уловления ездока, его норов и слабости...
Тут о деревне распевает парень ночлежнику — пейзаж среди вони городской хочет нарисовать.
Шестнадцатый московский век...
Хозяин — заспанный, оплывший, и только глаза его повелительно и наблюдательно стреляют из-за стойки.
Входит городовой,— по чайной шелест пронесется, будто крысы полом разбросятся по норам. Городовой смотрит перед собой, делает вид, что не заметил переполоха: сейчас не за этим пришел страж города. Он чинно выковыряет сосульки из усов, потом с приветствием — к буфету:
— Ивану Лаврентьевичу почтение!
— Любить да жаловать, Василь Герасимыч! — и, как из рукава содержателя, выпадает и ставится на прилавок стакан неиспитого чая, и ломтики колбасы будто сами выпрыгнут и улягутся на тарелку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35