А когда им все-таки пришлось выехать, чтобы освободить место для нового лесника, граф не забывал сирот, помогал им одеждой и едой и даже сам навещал их. Из этого явствовало, что преданность всегда вознаграждается.
Словом, то был классический рассказ о преданном слуге. И мать плакала, когда я читал его вслух; слезы текли по ее длинному носу и капали на вязанье. А у отца этот рассказ вызывал смех.
— Нет, вы бы лучше почитали про Петра Великого,— как-то сказал отец. — Вот это был молодчина! Он царствовал над доброй половиной земли, а когда один матрос упал за борт, немедля прыгнул в воду и спас его.
— Просто пьяный был, — презрительно заметила мать.
— Ну, матрос тоже человек, если он даже хватил лишнего.
— Да нет, я про этого пьяницу, про Петра Великого!
— Тем больше ему чести. А после такого купанья он наверняка протрезвел. Вода-то небось была ледяная!
— Да, ведь после этого он заболел воспалением легких и умер, — вмешался я.
— Ну и дурак ты, он умер оттого, что прыгнул за простым матросом. Настоящий царь так бы не сделал, — отрезал Георг.
Я уже тогда нередко раздумывал над историей о преданном слуге, а еще чаще — когда сам начал работать. Если тачка выскальзывает у меня из рук и исчезает в навозной яме, как быть? Стоит ли мне прыгать в яму и рисковать жизнью ради старой, грязной тачки? Хозяин, как видно, считал, что я так и должен поступать, вместо того чтобы звать его на помощь. Раз он сам чуть не утонул. Тут уж раздумывать не приходилось; конечно, я должен был бы прыгнуть, несмотря ни на что, — ведь хозяин не умел плавать.
Ну, а если пожар? Тогда прежде всего, раз я хожу за скотиной, я должен спасать ее, против этого ничего не возразишь, за это мне и деньги платят. Но скотина ведь не моя, — и я начинал ненавидеть работу, хозяина и весь свет. Другой батрачонок, если бы ему пришлось
так же плохо, как и мне, должен бы поджечь двор. А я что ж, должен рисковать жизнью, чтобы сохранить этот ад на свою голову?
Нанимался я сюда на работу с самыми лучшими намерениями, меня томило почти болезненное желание угодить хозяевам. Но к чему это привело? Как я ни усердствовал, я только ниже сгибался под бременем непосильного труда. Нет, одной только преданностью и усердием из нищеты и угнетения не вырвешься; в лучшем случае тебя снисходительно похлопают по плечу, как бы поощряя стараться еще больше. Усердие и преданность — это все равно что гири на ногах: вместо того чтобы помочь мне выбраться, они тянули меня вниз. И хуже всего было это одобрительное похлопывание по плечу; к ругани в конце концов привыкаешь, а такое поощрение, если только поддаться ему, может свести в могилу.
Вообще с распределением земных благ что-то было неладно. Одно только усердие не помогало выбиться наверх, точно так же как лень сама по себе не тянула вниз. Нет, справедливость на земле явно хромала!
«Люди — лентяи от рождения, их надо хорошенько подстегивать голодом, а то и настоящим кнутом, чтобы они работали» — это была любимая присказка хозяев; я не раз слышал ее, когда к нам приезжали соседи и мой хозяин водил их по двору, показывая скотину. Присутствие такой козявки, как я, никого не смущало.
Мне уже приходилось слышать подобные изречения. Под «людьми», конечно, подразумевались батраки, беднота — в общем, все те, кто в поте лица зарабатывал кусок хлеба. Сами хозяева, надо думать, не потерпели бы такого обращения.
В довершение всего я понял, что на Петере, на мне, на служанках и держится, в сущности, все хозяйство. Это я чисто подмел и прибрал двор к приходу гостей, и похвалы за то, что скотина хорошо ухожена, я тоже мог смело отнести на свой счет. Служанки наварили и напекли всякой снеди. Петер позаботился о лошадях гостей. А люди, которые упрекали всех в лени и нерадивости, чаще всего стояли, засунув руки в карманы, и ругали тех, кто был завален работой. У меня был родной дом, куда мне нужно было сбегать хотя бы для того, чтобы отнести матери грязное белье, если бы хозяин отпустил меня хоть на полдня; но прошло несколько месяцев, прежде чем мне разрешили наведаться к своим. Петер тоже не мог допроситься, чтобы ему дали выходной день. Но когда сам хозяин бывал в отлучке, ничто не изменялось, все шло своим чередом. Мы были бедные и, значит, ленивые, но лишними и бесполезными оказывались не мы.
Я поделился своими мыслями с Петером, но он только руками всплеснул.
— Боже спаси и помилуй! Ты что ж, в вольнодумцы записался? — в ужасе спросил он.
Легко ему было говорить — у него были свои, строго определенные обязанности: он ухаживал за лошадьми — и все. Впрочем, и он не всем был доволен.
— Уйду я к первому мая! — твердил он мне каждый день. — Только ты никому не говори. От места надо отказываться в последнюю минуту. А то стоит заявить — сразу с тобой начнут плохо обращаться.
Надо было обладать большой хитростью и изворотливостью, чтобы не попасть впросак. Когда хозяин как-то за столом выразил надежду, что Петер останется у него на лето, — на что хозяин, видимо, рассчитывал, — Петер ответил уклончиво:
— Чего решать раньше времени. До лета еще дожить надо, тогда и посмотрим.
Просто уму непостижимо, до чего ловко он умел увиливать от ответа, так что хозяин не мог добиться от него толку. А я с головой выдавал себя, стоило только меня о чем-нибудь спросить. Других ответов, кроме «да» и «нет», для меня не существовало, как можно ответить по-другому — было для меня загадкой.
— Больно уж ты прост! — говорил мне Петер.
Не впервые я слышал эти слова, но и на этот раз никакой пользы из них я не извлек.
Однажды хозяин отправился возить лес для постройки нового дома очередному погорельцу. На такую работу съезжался народ со всех окрестных хуторов, и поэтому там всегда было шумно и весело. Петер был очень не в духе: он надеялся, что сам поедет возить лес, потому
что взяли как раз его упряжку, — только она и годилась для рессорной подводы. Вообще подвоз материалов для погорельцев рассматривали как развлечение.
— Всего-то и сделать два конца за целый день. Потом угощение в трактире за счет счастливчика. Не всякий хозяин станет сам ездить, чаще посылают старшего работника.
— А кто счастливчик-то? — сдуру выпалил я и вспыхнул, еще не договорив до конца.
— Господи, да погорелец же, неужто не понимаешь? У него ведь будет новый дом, а может, и лишние деньги останутся. До чего ж ты бестолков, сущий младенец!
Хозяин вернулся домой только под вечер. По дороге он потерял кнут, но все же был в прекрасном настроении.
— Слетай-ка за ним, поищи. Ноги у тебя быстрые, а глаза, как у кошки, — сказал он мне.
Я жадно впитал эту похвалу, как сохнущее растение впитывает влагу, и приложил все усилия, чтобы оправдать ее. Я припустил рысью, перебегая от канавы к канаве. Месяц выглядывал из-за туч, и я мог положиться на свое зрение. Разве не я еще пастушонком, гоняясь за коровой по лугу, заметил семилистный клевер и потом, на обратном пути, нашел и сорвал его! Да чтобы я теперь не нашел кнут!
Я и нашел его — возле самого Голубиного мыса, неподалеку от пожарища. Я пробегал целый час и очень устал. Если сразу идти назад, надо будет до поздней ночи возиться во дворе, а если меня долго не будет, хозяину придется сделать все самому. Какая жалость, что я уже нашел кнут! Вот он зажат в моей руке, как немой свидетель против меня, я могу даже щелкнуть им. А что, если сделать вид, будто я вовсе не нашел его, и заглянуть домой, а кнут найти потом, почти у самых ворот? Нет, домой, пожалуй, далековато, а вот сбегать к дедушке с бабушкой хватит и получаса, если припустить как следует. Кнут можно подобрать и на обратном пути.
Там, где дорога сворачивала к нашему хутору, я спрятал кнут в сточной канаве и побежал дальше Итак, улика устранена. Хорошо бы, конечно, держать кнут в руках и пощелкивать им на бегу, так бы и дорога показалась короче. Но совесть мучила меня и все время толкала повернуть назад. Уж лучше без кнута! Вскоре я благополучно достиг низкой, вросшей в землю лачуги. Когда я пришел, дедушка возился во дворе. Фонарик, который дедушка повесил на пуговицу своей куртки, освещал его грудь, тогда как ноги и голова оставались в тени. Фонарик мерцал не ярче, чем светлячок в траве, и когда я подошел поближе, дедушка поднял его, чтобы осветить мое лицо.
— А где же бабушка? — с тревогой спросил я.
В доме было темно, все казалось пустынным и заброшенным, и дедушка тоже показался мне заброшенным и одиноким.
— А ты разве не знаешь? Ну да, ты ведь никогда не заходишь даже к родителям. Они так и говорят, что ты совсем отбился от дома.
— Да меня ж никогда не отпускают, — пожаловался я. Мысль о том, что родные думают, будто я сам не хочу бывать дома, мысль обо всех обидах, которых я натерпелся, огорчила меня, и я громко заревел.
Дедушка положил руку мне на плечо, как будто хотел опереться на меня.
— Невесело у тебя, верно, на душе, если ты так раскисаешь! Ну, пойдем в комнату, я тебе леденчика дам. — Он подошел к стенному шкафу, засунул туда руку, но, вероятно, ничего там не нашел, потому что постоял несколько минут в раздумье, потом снял фонарик и поставил его на стол.
— Да, верно, в доме ведь нет сладкого с тех пор, как уехала бабушка.
Бабушка заболела еще под рождество. Она ни с того ни с сего падала без памяти, кровопускание ей не помогло. Тогда она переехала к моим родителям.
— Они ее не даром содержат, — гордо сказал дедушка. — Я им плачу пятьдесят эре в день. Не зря всю жизнь денежки берег. Теперь вот хозяйничаю здесь, стряпаю и все делаю сам. Так и буду, пока бабушка не помрет. Тогда я сам перееду к твоим родителям; на двоих сразу у меня денег не хватит, а им и без того несладко живется. Приход, правда, предлагал платить за меня, когда деньги все выйдут, но мне бы уж хотелось дожить свой век, ни у кого не одолжаясь.
Дедушка утратил свою прежнюю язвительность, у него, видимо, осталось теперь только одно утешение — беречь каждый грош. Он не держал в доме ни крупы, ни сахару, ел один лишь черный хлеб и немножко копченого сала. Печей не топил ни в кухне, ни в комнате.
— Горячего ведь я себе не готовлю и в комнате почти не бываю. Коровенка хоть и старенькая, а бока у нее теплые.
Днем он возился в хлеву или в сарае, а на ночь оставлял дверь в коровник открытой.
Дедушка очень похудел и осунулся за последнее время; он стал какой-то забывчивый и рассеянный, делал много лишних движений, брал вещи в руки и тут же клал обратно.
— Да, ты не слыхал, что Якоба Кристианска умерла? — вдруг спросил он. — Ворона на ясене в ту ночь каркнула три раза, так я уж знал, что это, верно, соседка наша, Кристианска, отдала богу душу. И не хотелось же ей помирать. Она из таких была, что все никак досыта не наживутся. Раздулась так, что на ней прямо кожа лопалась, когда ее обряжали и клали в гроб Ты небось заночуешь у нас и погреешь бабушке спину?
— Нет, мне надо бежать обратно, да и бабушки ведь нет.
— Да, верно. Когда и ее черед настанет, я перееду к твоим родителям, на двоих у меня денег нет, вот может...
Дедушка стоял сгорбившись, голова у него тряслась, рука, когда я на прощанье пожал ее, дрожала. Он уже унесся мыслями куда-то далеко и вряд ли даже заметил, что я ухожу. Одиночество, казалось, всецело завладело им. Я не уверен даже, понял ли он, что я приходил к нему. Он и говорил как будто не со мной, а с бабушкой; теперь у него находилось куда больше слов для нее, чем в те дни, когда они жили вместе.
Я побежал обратно. Мне жалко было оставлять дедушку одного в пустом доме; в то же время меня радовала мысль, что не я стар и не у меня трясутся руки. У хозяина мне жилось неважно, по правде говоря, даже очень плохо, но зато в моей жизни могло случиться еще много хорошего и интересного, прежде чем я успею состариться, как дедушка. В канаве я нашел кнут и, пощелкивая им, побежал домой, а на душе у меня — непонятно почему — было так легко, как давно уже не бывало.
Я своевременно предупредил хозяина, что отказываюсь от места; сердце у меня замирало, но он принял мой отказ довольно равнодушно.
— Уж больно ты мал,— объяснил он.— Стараться ты, конечно, старался, ничего не скажешь, да уж больно мал.
— Он у нас все-таки подрос,—сказал старик, но я ему не поверил.
Мне страшно хотелось подрасти, и я ловил каждое сколько-нибудь утешительное замечание на этот счет, но всякий раз, когда я приходил домой, мать с жалостью смотрела на меня и частенько плакала, —таким забитым и щуплым казался я ей.
Теперь худшее осталось позади, я достиг вершины — прожил здесь половину срока. Начинался спуск, ноша стала легче, впереди забрезжил свет. Каждая палочка на крышке сундука, которую я ежедневно зачеркивал, была частицей мрака, побежденного мной.
Согласно уложению о батраках, я имел право три раза уйти со двора, чтобы подыскать себе новое место. Место я нашел сразу же, у одного землевладельца в Нексе.
— Ты не будь дураком, не проболтайся хозяину, — поучал меня Петер, когда я вернулся домой, — еще два раза отпустят.
Но когда в другой раз я пришел домой, отец прогнал меня.
— Катись обратно да возьмись за работу. Из лентяев никогда ничего путного не выходит! — сказал он.
Мать накинула на плечи платок и вышла меня проводить. Смеркалось. Я был обижен словами отца, и мать меня утешала:
— Вот скоро ты переберешься сюда, в Нексе, и будешь приходить домой когда захочешь. Не расстраивайся из-за отца. Он ведь всю жизнь такой, с чужими лучше обращается, чем с родными. А в последнее время с ним просто сладу нет.
Отцу жилось трудно. Работа у него была очень тяжелая: целые дни он сидел возле дома на низкой табуретке и дробил камень. Хозяин каменоломни выдавал ему каждую неделю по пяти крон, в виде задатка до лета, когда на камни будет спрос.
— Только и хватает что на хлеб да на кусочек американского шпика, — рассказывала мать. — В неделю у нас уходит три хлеба по шестнадцати фунтов, а ведь каждый хлеб теперь стоит не меньше кроны, а то и дороже. Если бы хоть эти-то пять крон из отца удавалось выжать. Деньги, которые мы получаем за бабушку, решено откладывать на уплату процентов и налогов,— а кто его знает, откладывает отец или нет.
Матери, как всегда, пришлось обходиться своими силами, но «французская стирка тонкого белья» уже ничего не давала. Санитарное управление нашего острова открыло карантинное отделение, на случай если с пароходом приедут больные холерой, оспой и другими заразными болезнями. Старенькую, ветхую сторожку на южной окраине города привели для этой цели в божеский вид и назвали изолятором. Одна только моя мать вызвалась пойти туда работать, остальные женщины боялись самого слова «изолятор».
— Они думают, что и я уже заразная, хотя там еще не побывало ни одного больного. — Мать засмеялась. — Вот дуры-то, как будто к мадам Андерсен что-нибудь может пристать! У меня родители умерли от холеры, когда я была совсем крошкой,—уж коли мне суждено было заболеть, я тогда бы и заболела. А ведь сами небось завидуют мне.
Мать получала пятнадцать крон в месяц,— за это ей приходилось всегда быть готовой к приему больных, а когда она ходила по домам и производила дезинфекцию, ей полагалось по кроне в день.
И она оказалась права: ни одна болезнь не пристала к ней, ни одну она не занесла в наш дом. Милая, храбрая мамочка! Ей был знаком только один недуг — недуг материнской любви, который мучил ее всю жизнь. Зато она не знала никаких других болезней. Только материнская любовь безраздельно владела ею, поэтому она всегда была такой стойкой, как бы трудно ей ни приходилось.
Для нее не было большей радости, чем помогать людям; все больные, за которыми ей приходилось ухаживать, любили ее. Почти до восьмидесяти лет она работала сиделкой, и сейчас еще случается, что ко мне подходит какая-нибудь старуха и с сияющими глазами говорит мне:
— Ваша матушка ходила за мной, когда я рожала,— до чего же у нее были ласковые руки!
На новом месте я отлично прижился. Мой хозяин, Ханс Даль, больше ценил трудолюбие и усердие, чем физическую силу. Если я не справлялся с какой-нибудь работой, он охотно помогал и при этом с улыбкой приговаривал:
— Главное — была бы охота.
Он никогда не подгонял меня, не старался навалить еще больше работы, а если и похлопывал меня по плечу, то для того лишь, чтобы сдержать мое рвение.
— Молодых коней беречь надо, — говорил он.
Эти слова я уже слышал от своего прежнего хозяина, но тот и в самом деле имел в виду только лошадей.
Приятно было сознавать, что хозяин ценит меня не меньше, чем принадлежащую ему скотину.
До сих пор меня постоянно терзала мысль, что я ничего не стою: таким бесполезным и жалким существом казался я себе. Как легко становилось на душе, когда новый хозяин говорил: «Ничего, ничего, научишься», — даже если дело у меня не клеилось. Такая вера в мои силы согревала меня, словно солнце. Я подрос, щеки у меня округлились, а руки так окрепли и потолстели, что матери пришлось перешить пуговицы на обшлагах рабочей куртки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Словом, то был классический рассказ о преданном слуге. И мать плакала, когда я читал его вслух; слезы текли по ее длинному носу и капали на вязанье. А у отца этот рассказ вызывал смех.
— Нет, вы бы лучше почитали про Петра Великого,— как-то сказал отец. — Вот это был молодчина! Он царствовал над доброй половиной земли, а когда один матрос упал за борт, немедля прыгнул в воду и спас его.
— Просто пьяный был, — презрительно заметила мать.
— Ну, матрос тоже человек, если он даже хватил лишнего.
— Да нет, я про этого пьяницу, про Петра Великого!
— Тем больше ему чести. А после такого купанья он наверняка протрезвел. Вода-то небось была ледяная!
— Да, ведь после этого он заболел воспалением легких и умер, — вмешался я.
— Ну и дурак ты, он умер оттого, что прыгнул за простым матросом. Настоящий царь так бы не сделал, — отрезал Георг.
Я уже тогда нередко раздумывал над историей о преданном слуге, а еще чаще — когда сам начал работать. Если тачка выскальзывает у меня из рук и исчезает в навозной яме, как быть? Стоит ли мне прыгать в яму и рисковать жизнью ради старой, грязной тачки? Хозяин, как видно, считал, что я так и должен поступать, вместо того чтобы звать его на помощь. Раз он сам чуть не утонул. Тут уж раздумывать не приходилось; конечно, я должен был бы прыгнуть, несмотря ни на что, — ведь хозяин не умел плавать.
Ну, а если пожар? Тогда прежде всего, раз я хожу за скотиной, я должен спасать ее, против этого ничего не возразишь, за это мне и деньги платят. Но скотина ведь не моя, — и я начинал ненавидеть работу, хозяина и весь свет. Другой батрачонок, если бы ему пришлось
так же плохо, как и мне, должен бы поджечь двор. А я что ж, должен рисковать жизнью, чтобы сохранить этот ад на свою голову?
Нанимался я сюда на работу с самыми лучшими намерениями, меня томило почти болезненное желание угодить хозяевам. Но к чему это привело? Как я ни усердствовал, я только ниже сгибался под бременем непосильного труда. Нет, одной только преданностью и усердием из нищеты и угнетения не вырвешься; в лучшем случае тебя снисходительно похлопают по плечу, как бы поощряя стараться еще больше. Усердие и преданность — это все равно что гири на ногах: вместо того чтобы помочь мне выбраться, они тянули меня вниз. И хуже всего было это одобрительное похлопывание по плечу; к ругани в конце концов привыкаешь, а такое поощрение, если только поддаться ему, может свести в могилу.
Вообще с распределением земных благ что-то было неладно. Одно только усердие не помогало выбиться наверх, точно так же как лень сама по себе не тянула вниз. Нет, справедливость на земле явно хромала!
«Люди — лентяи от рождения, их надо хорошенько подстегивать голодом, а то и настоящим кнутом, чтобы они работали» — это была любимая присказка хозяев; я не раз слышал ее, когда к нам приезжали соседи и мой хозяин водил их по двору, показывая скотину. Присутствие такой козявки, как я, никого не смущало.
Мне уже приходилось слышать подобные изречения. Под «людьми», конечно, подразумевались батраки, беднота — в общем, все те, кто в поте лица зарабатывал кусок хлеба. Сами хозяева, надо думать, не потерпели бы такого обращения.
В довершение всего я понял, что на Петере, на мне, на служанках и держится, в сущности, все хозяйство. Это я чисто подмел и прибрал двор к приходу гостей, и похвалы за то, что скотина хорошо ухожена, я тоже мог смело отнести на свой счет. Служанки наварили и напекли всякой снеди. Петер позаботился о лошадях гостей. А люди, которые упрекали всех в лени и нерадивости, чаще всего стояли, засунув руки в карманы, и ругали тех, кто был завален работой. У меня был родной дом, куда мне нужно было сбегать хотя бы для того, чтобы отнести матери грязное белье, если бы хозяин отпустил меня хоть на полдня; но прошло несколько месяцев, прежде чем мне разрешили наведаться к своим. Петер тоже не мог допроситься, чтобы ему дали выходной день. Но когда сам хозяин бывал в отлучке, ничто не изменялось, все шло своим чередом. Мы были бедные и, значит, ленивые, но лишними и бесполезными оказывались не мы.
Я поделился своими мыслями с Петером, но он только руками всплеснул.
— Боже спаси и помилуй! Ты что ж, в вольнодумцы записался? — в ужасе спросил он.
Легко ему было говорить — у него были свои, строго определенные обязанности: он ухаживал за лошадьми — и все. Впрочем, и он не всем был доволен.
— Уйду я к первому мая! — твердил он мне каждый день. — Только ты никому не говори. От места надо отказываться в последнюю минуту. А то стоит заявить — сразу с тобой начнут плохо обращаться.
Надо было обладать большой хитростью и изворотливостью, чтобы не попасть впросак. Когда хозяин как-то за столом выразил надежду, что Петер останется у него на лето, — на что хозяин, видимо, рассчитывал, — Петер ответил уклончиво:
— Чего решать раньше времени. До лета еще дожить надо, тогда и посмотрим.
Просто уму непостижимо, до чего ловко он умел увиливать от ответа, так что хозяин не мог добиться от него толку. А я с головой выдавал себя, стоило только меня о чем-нибудь спросить. Других ответов, кроме «да» и «нет», для меня не существовало, как можно ответить по-другому — было для меня загадкой.
— Больно уж ты прост! — говорил мне Петер.
Не впервые я слышал эти слова, но и на этот раз никакой пользы из них я не извлек.
Однажды хозяин отправился возить лес для постройки нового дома очередному погорельцу. На такую работу съезжался народ со всех окрестных хуторов, и поэтому там всегда было шумно и весело. Петер был очень не в духе: он надеялся, что сам поедет возить лес, потому
что взяли как раз его упряжку, — только она и годилась для рессорной подводы. Вообще подвоз материалов для погорельцев рассматривали как развлечение.
— Всего-то и сделать два конца за целый день. Потом угощение в трактире за счет счастливчика. Не всякий хозяин станет сам ездить, чаще посылают старшего работника.
— А кто счастливчик-то? — сдуру выпалил я и вспыхнул, еще не договорив до конца.
— Господи, да погорелец же, неужто не понимаешь? У него ведь будет новый дом, а может, и лишние деньги останутся. До чего ж ты бестолков, сущий младенец!
Хозяин вернулся домой только под вечер. По дороге он потерял кнут, но все же был в прекрасном настроении.
— Слетай-ка за ним, поищи. Ноги у тебя быстрые, а глаза, как у кошки, — сказал он мне.
Я жадно впитал эту похвалу, как сохнущее растение впитывает влагу, и приложил все усилия, чтобы оправдать ее. Я припустил рысью, перебегая от канавы к канаве. Месяц выглядывал из-за туч, и я мог положиться на свое зрение. Разве не я еще пастушонком, гоняясь за коровой по лугу, заметил семилистный клевер и потом, на обратном пути, нашел и сорвал его! Да чтобы я теперь не нашел кнут!
Я и нашел его — возле самого Голубиного мыса, неподалеку от пожарища. Я пробегал целый час и очень устал. Если сразу идти назад, надо будет до поздней ночи возиться во дворе, а если меня долго не будет, хозяину придется сделать все самому. Какая жалость, что я уже нашел кнут! Вот он зажат в моей руке, как немой свидетель против меня, я могу даже щелкнуть им. А что, если сделать вид, будто я вовсе не нашел его, и заглянуть домой, а кнут найти потом, почти у самых ворот? Нет, домой, пожалуй, далековато, а вот сбегать к дедушке с бабушкой хватит и получаса, если припустить как следует. Кнут можно подобрать и на обратном пути.
Там, где дорога сворачивала к нашему хутору, я спрятал кнут в сточной канаве и побежал дальше Итак, улика устранена. Хорошо бы, конечно, держать кнут в руках и пощелкивать им на бегу, так бы и дорога показалась короче. Но совесть мучила меня и все время толкала повернуть назад. Уж лучше без кнута! Вскоре я благополучно достиг низкой, вросшей в землю лачуги. Когда я пришел, дедушка возился во дворе. Фонарик, который дедушка повесил на пуговицу своей куртки, освещал его грудь, тогда как ноги и голова оставались в тени. Фонарик мерцал не ярче, чем светлячок в траве, и когда я подошел поближе, дедушка поднял его, чтобы осветить мое лицо.
— А где же бабушка? — с тревогой спросил я.
В доме было темно, все казалось пустынным и заброшенным, и дедушка тоже показался мне заброшенным и одиноким.
— А ты разве не знаешь? Ну да, ты ведь никогда не заходишь даже к родителям. Они так и говорят, что ты совсем отбился от дома.
— Да меня ж никогда не отпускают, — пожаловался я. Мысль о том, что родные думают, будто я сам не хочу бывать дома, мысль обо всех обидах, которых я натерпелся, огорчила меня, и я громко заревел.
Дедушка положил руку мне на плечо, как будто хотел опереться на меня.
— Невесело у тебя, верно, на душе, если ты так раскисаешь! Ну, пойдем в комнату, я тебе леденчика дам. — Он подошел к стенному шкафу, засунул туда руку, но, вероятно, ничего там не нашел, потому что постоял несколько минут в раздумье, потом снял фонарик и поставил его на стол.
— Да, верно, в доме ведь нет сладкого с тех пор, как уехала бабушка.
Бабушка заболела еще под рождество. Она ни с того ни с сего падала без памяти, кровопускание ей не помогло. Тогда она переехала к моим родителям.
— Они ее не даром содержат, — гордо сказал дедушка. — Я им плачу пятьдесят эре в день. Не зря всю жизнь денежки берег. Теперь вот хозяйничаю здесь, стряпаю и все делаю сам. Так и буду, пока бабушка не помрет. Тогда я сам перееду к твоим родителям; на двоих сразу у меня денег не хватит, а им и без того несладко живется. Приход, правда, предлагал платить за меня, когда деньги все выйдут, но мне бы уж хотелось дожить свой век, ни у кого не одолжаясь.
Дедушка утратил свою прежнюю язвительность, у него, видимо, осталось теперь только одно утешение — беречь каждый грош. Он не держал в доме ни крупы, ни сахару, ел один лишь черный хлеб и немножко копченого сала. Печей не топил ни в кухне, ни в комнате.
— Горячего ведь я себе не готовлю и в комнате почти не бываю. Коровенка хоть и старенькая, а бока у нее теплые.
Днем он возился в хлеву или в сарае, а на ночь оставлял дверь в коровник открытой.
Дедушка очень похудел и осунулся за последнее время; он стал какой-то забывчивый и рассеянный, делал много лишних движений, брал вещи в руки и тут же клал обратно.
— Да, ты не слыхал, что Якоба Кристианска умерла? — вдруг спросил он. — Ворона на ясене в ту ночь каркнула три раза, так я уж знал, что это, верно, соседка наша, Кристианска, отдала богу душу. И не хотелось же ей помирать. Она из таких была, что все никак досыта не наживутся. Раздулась так, что на ней прямо кожа лопалась, когда ее обряжали и клали в гроб Ты небось заночуешь у нас и погреешь бабушке спину?
— Нет, мне надо бежать обратно, да и бабушки ведь нет.
— Да, верно. Когда и ее черед настанет, я перееду к твоим родителям, на двоих у меня денег нет, вот может...
Дедушка стоял сгорбившись, голова у него тряслась, рука, когда я на прощанье пожал ее, дрожала. Он уже унесся мыслями куда-то далеко и вряд ли даже заметил, что я ухожу. Одиночество, казалось, всецело завладело им. Я не уверен даже, понял ли он, что я приходил к нему. Он и говорил как будто не со мной, а с бабушкой; теперь у него находилось куда больше слов для нее, чем в те дни, когда они жили вместе.
Я побежал обратно. Мне жалко было оставлять дедушку одного в пустом доме; в то же время меня радовала мысль, что не я стар и не у меня трясутся руки. У хозяина мне жилось неважно, по правде говоря, даже очень плохо, но зато в моей жизни могло случиться еще много хорошего и интересного, прежде чем я успею состариться, как дедушка. В канаве я нашел кнут и, пощелкивая им, побежал домой, а на душе у меня — непонятно почему — было так легко, как давно уже не бывало.
Я своевременно предупредил хозяина, что отказываюсь от места; сердце у меня замирало, но он принял мой отказ довольно равнодушно.
— Уж больно ты мал,— объяснил он.— Стараться ты, конечно, старался, ничего не скажешь, да уж больно мал.
— Он у нас все-таки подрос,—сказал старик, но я ему не поверил.
Мне страшно хотелось подрасти, и я ловил каждое сколько-нибудь утешительное замечание на этот счет, но всякий раз, когда я приходил домой, мать с жалостью смотрела на меня и частенько плакала, —таким забитым и щуплым казался я ей.
Теперь худшее осталось позади, я достиг вершины — прожил здесь половину срока. Начинался спуск, ноша стала легче, впереди забрезжил свет. Каждая палочка на крышке сундука, которую я ежедневно зачеркивал, была частицей мрака, побежденного мной.
Согласно уложению о батраках, я имел право три раза уйти со двора, чтобы подыскать себе новое место. Место я нашел сразу же, у одного землевладельца в Нексе.
— Ты не будь дураком, не проболтайся хозяину, — поучал меня Петер, когда я вернулся домой, — еще два раза отпустят.
Но когда в другой раз я пришел домой, отец прогнал меня.
— Катись обратно да возьмись за работу. Из лентяев никогда ничего путного не выходит! — сказал он.
Мать накинула на плечи платок и вышла меня проводить. Смеркалось. Я был обижен словами отца, и мать меня утешала:
— Вот скоро ты переберешься сюда, в Нексе, и будешь приходить домой когда захочешь. Не расстраивайся из-за отца. Он ведь всю жизнь такой, с чужими лучше обращается, чем с родными. А в последнее время с ним просто сладу нет.
Отцу жилось трудно. Работа у него была очень тяжелая: целые дни он сидел возле дома на низкой табуретке и дробил камень. Хозяин каменоломни выдавал ему каждую неделю по пяти крон, в виде задатка до лета, когда на камни будет спрос.
— Только и хватает что на хлеб да на кусочек американского шпика, — рассказывала мать. — В неделю у нас уходит три хлеба по шестнадцати фунтов, а ведь каждый хлеб теперь стоит не меньше кроны, а то и дороже. Если бы хоть эти-то пять крон из отца удавалось выжать. Деньги, которые мы получаем за бабушку, решено откладывать на уплату процентов и налогов,— а кто его знает, откладывает отец или нет.
Матери, как всегда, пришлось обходиться своими силами, но «французская стирка тонкого белья» уже ничего не давала. Санитарное управление нашего острова открыло карантинное отделение, на случай если с пароходом приедут больные холерой, оспой и другими заразными болезнями. Старенькую, ветхую сторожку на южной окраине города привели для этой цели в божеский вид и назвали изолятором. Одна только моя мать вызвалась пойти туда работать, остальные женщины боялись самого слова «изолятор».
— Они думают, что и я уже заразная, хотя там еще не побывало ни одного больного. — Мать засмеялась. — Вот дуры-то, как будто к мадам Андерсен что-нибудь может пристать! У меня родители умерли от холеры, когда я была совсем крошкой,—уж коли мне суждено было заболеть, я тогда бы и заболела. А ведь сами небось завидуют мне.
Мать получала пятнадцать крон в месяц,— за это ей приходилось всегда быть готовой к приему больных, а когда она ходила по домам и производила дезинфекцию, ей полагалось по кроне в день.
И она оказалась права: ни одна болезнь не пристала к ней, ни одну она не занесла в наш дом. Милая, храбрая мамочка! Ей был знаком только один недуг — недуг материнской любви, который мучил ее всю жизнь. Зато она не знала никаких других болезней. Только материнская любовь безраздельно владела ею, поэтому она всегда была такой стойкой, как бы трудно ей ни приходилось.
Для нее не было большей радости, чем помогать людям; все больные, за которыми ей приходилось ухаживать, любили ее. Почти до восьмидесяти лет она работала сиделкой, и сейчас еще случается, что ко мне подходит какая-нибудь старуха и с сияющими глазами говорит мне:
— Ваша матушка ходила за мной, когда я рожала,— до чего же у нее были ласковые руки!
На новом месте я отлично прижился. Мой хозяин, Ханс Даль, больше ценил трудолюбие и усердие, чем физическую силу. Если я не справлялся с какой-нибудь работой, он охотно помогал и при этом с улыбкой приговаривал:
— Главное — была бы охота.
Он никогда не подгонял меня, не старался навалить еще больше работы, а если и похлопывал меня по плечу, то для того лишь, чтобы сдержать мое рвение.
— Молодых коней беречь надо, — говорил он.
Эти слова я уже слышал от своего прежнего хозяина, но тот и в самом деле имел в виду только лошадей.
Приятно было сознавать, что хозяин ценит меня не меньше, чем принадлежащую ему скотину.
До сих пор меня постоянно терзала мысль, что я ничего не стою: таким бесполезным и жалким существом казался я себе. Как легко становилось на душе, когда новый хозяин говорил: «Ничего, ничего, научишься», — даже если дело у меня не клеилось. Такая вера в мои силы согревала меня, словно солнце. Я подрос, щеки у меня округлились, а руки так окрепли и потолстели, что матери пришлось перешить пуговицы на обшлагах рабочей куртки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18