А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Боюсь, что нам не продержаться до тех пор, пока ты сможешь помогать мне, — сказал Фоверскоу чуть ли не на другой день после моего приезда. — Почти все наследство жены ушло на уплату долгов и самый необходимый ремонт, а надежд на будущее по-прежнему мало. Крестьяне мне не верят, они посылают своих детей в другие школы, а сюда отдают только тех, на которых им жалко тратиться.
Общее мнение крестьян-грундтвигианцев сводилось к тому, что школа слишком мало внимания уделяет духовным вопросам. Директора считали человеком недостаточно возвышенным, — он не годился для того, чтобы заставить «дух воспарить горе». Но не трудно было заметить, что сами крестьяне, когда доходило до дела, тоже не слишком возносились духом. К началу учебного года почти все они самолично привезли своих сыновей; они расхаживали но двору и осматривали строения, всячески стараясь показать, что считают это своей собственностью и что, на их взгляд, эта собственность попала в плохие руки. Школа не была для них центром, вокруг которого можно объединиться; в Доме Высшей народной школы в Рэнне куда больше чувствовалась общность взглядов, чем на собраниях, которые изредка устраивались здесь.
Как-то зимой, после собрания, я откровенно высказал Фоверскоу свое мнение.
— Это правда, — ответил он, — нашим крестьянам давно уже надоело возноситься духом, — наверно, потому, что они начали заниматься этим раньше, чем горожане. В городе, по-видимому, повторится та же история. Это бы еще куда ни щло, плохо другое — они вообще устали от духовной жизни. Один бог знает, доживем ли мы до того времени, когда люди не смогут существовать без духовных запросов. Сами ведь радуются передышке, а меня упрекают в том, что я не возношу их за облака, а пытаюсь вместо этого дать им и их детям разумное представление о повседневной действительности. Не легко мне приходится, можешь поверить.
Да, ему было очень не легко. Привозя своих детей в школу, крестьяне говорили:
— Вы им поменьше забивайте голову всякими высокими материями. Главное, пусть научатся как следует писать и считать.
И тем не менее они требовали, чтобы их сыновья, проучившись одну зиму, стали какими-то гениями, па голову выше всех остальных людей.
На осенний и зимний съезды и на другие празднества собирались люди со всего острова. Они привозили с собой постели и гостили у нас по три дня; двор в эти дни бывал запружен повозками, в классах стояли длинные, накрытые белой бумагой столы, ломившиеся от всяких яств. Продуктов уходило очень много, а плата за трехдневное пребывание в школе и за лекции была
очень низкой. Да и то еще крестьяне находили, что она слишком высока,—помилуйте, это ведь дружеские встречи! Ничего себе дружба! Лет двенадцать — пятнадцать назад, когда грундтвигианство было еще в диковинку, это и в самом деле походило на дружеские
встречи: в каждой повозке непременно оказывались какие-нибудь припасы для пира —то бочонок масла, то половина свиной или телячьей туши, — так что после разъезда гостей ученикам хватало еды на добрый месяц. А теперь дошло до того, что приходилось стоять у двери и следить, все ли берут входные билеты. Эта обязанность была возложена на меня.
— Ты только поосторожней, — наставлял меня Фоверскоу. — Если что, старайся представить дело так, будто они просто забыли купить билет.
Я следил очень внимательно, и все же, когда мы подсчитали выручку, обнаружилась недостача в несколько сот крон. Фоверскоу только вздохнул, — он рассчитывал получить на этот раз хоть небольшую прибыль.
По субботним вечерам в школу собирались окрестные жители, чтобы послушать лекции или чтение книг. Главным образом приходили деревенские ремесленники и хусмены — люди совсем особого склада. Они поселились возле школы с первых дней ее существования, как жители пустыни селятся у источника. Многие из них — те, что до сих пор черпали здесь духовную пищу, — оставались верными и преданными друзьями школы. У других пыл первого увлечения, заставивший их бросить все и переехать сюда, давно уже прошел, но они, разочаровавшись, все равно продолжали жить здесь, навсегда привязанные к этой местности. Такие ненавидели Фоверскоу и нападали на него при всяком удобном случае, хотя он застал школу не в лучшем состоянии, чем она была сейчас. Тем не менее оставаться в стороне от школьной жизни они не хотели, сидели на всех собраниях мрачные и злые, и по их лицам видно было, что они уже заранее всем недовольны.
— У них ничего в жизни не осталось, кроме этого недовольства, — снисходительно говорил Фоверскоу; сам он обращался с ними так же дружелюбно, как и с другими гостями.
Для меня пребывание в Высшей народной школе имело огромное значение. При всем убожестве школы, восемь месяцев, проведенные в ее стенах, помогли мне сделать большой шаг вперед. Ребенком я провел на школьной скамье сравнительно мало времени, и за первые три месяца наверстал здесь все то, чему дети учатся в течение семи-восьми лет. На следующий год я познакомился с основами физики, геометрии и сложными арифметическими действиями. В детстве мне немало пришлось поработать, и теперь я без труда усваивал все предметы и собирал воедино весь свой опыт, все свои разрозненные знания. Мой жизненный путь привел меня к твердому убеждению, что, связав школьное обучение с практической жизнью и приурочив преподавание теории к более зрелому возрасту, можно избегнуть потери времени и наполнить детские годы живым содержанием, которое принесет больше пользы, чем тысячи бесплодных учебных часов, — сперва надо собрать материал, а потом начинать строить. Тот факт, что в Советском Союзе пошли именно в таком направлении, лишний раз убедил меня, что эта страна избрала правильный путь.
Нельзя сказать, что в школе меня окружали примерные ученики. Большинство из них рассматривало свое пребывание здесь как желанный отдых. Различие в нашем социальном положении тоже не содействовало сближению с остальными школьниками: борнхольмские крестьяне наделены сознанием сословного превосходства, часто граничащим с высокомерием. К счастью, среди учеников нашелся, кроме меня, еще один рабочий — молодой швед, каменщик Нильс Ларсон. Фоверскоу отвел нам комнату на двоих, и мы быстро подружились: вместе читали, совершали длинные прогулки и делились планами на будущее. Нильс, несмотря на свою молодость, был одним из лучших каменщиков острова и успел уже скопить немного денег. Он собирался проработать еще несколько лет, а потом поехать в столицу учиться на архитектора.
Когда занятия кончились, нам и думать не хотелось о разлуке. За месяцы, проведенные вместе, нас объединила тесная, нерушимая дружба—самое прекрасное и бескорыстное из всех человеческих чувств. Хозяин, у которого Нильс Ларсон работал подмастерьем, нетерпеливо дожидался его возвращения.
— Ты поедешь со мной и будешь моим подручным,— предложил Нильс. — Я позабочусь, чтобы тебе хорошо платили и не заваливали тяжелой работой.
Для начала нас послали на строительство при цементном заводе в Рэнне, потом мы вернулись в Эстермари и стали работать на строительстве церкви, которую возводили неподалеку от Высшей народной школы.
Как приятно покинуть сырые стены мастерской и, стоя на подмостках, где гуляет свежий ветер, снимать с блока строительный материал и подносить его другим рабочим. Это сродни молодости: стремиться вверх, только вверх, все выше вздымать леса, настилать новые подмостки. Живешь так, словно в твоих жилах течет ключевая вода; воздух обнимает тебя с ласковой силой, чем выше — тем он становится все чище, горизонт раздвигается все шире, а предметы внизу становятся меньше и меньше. С верхушки колокольни люди кажутся такими крохотными и так смешно шагают, выворачивая ступни, что трудно удержаться о г желания плеснуть им на голову раствором извести из бадьи.
Каменщики поют за работой, это веселый народ,— вероятно, они веселы потому, что всегда трудятся высоко над землей, на открытом воздухе. Плотники тоже поют, да так, что воздух под сводами звенит от их пения и стука молотков, — нельзя же, чтобы такой резонанс пропадал даром. Где-то внизу, должно быть в притворе, ходит маляр и, насвистывая, красит деревянную обшивку; его трели, прорываясь сквозь стук молотков и пение? поднимаются высоко, до самой верхушки свода.
Вокруг колокольни целыми днями вьются птицы и о чем-то щебечут. Жизнь их приобрела новый смысл, они рады, что люди выстроили церковь с высокой колокольней, где они могут поселиться. «Когда же мы въедем сюда?» — спрашивают чистики. А пустельга отвечает: «К зиме! К зиме!»
Мы навели крышу и тайком оставили под ней маленькие отверстия в полкирпича шириной, чтобы птицы могли залетать внутрь. Никаких отверстий тут не полагалось, но мы с Нильсом Ларсоном сделали их на свой страх и риск, надеясь, что наша проделка останется незамеченной. Теперь самое страшное уже позади — я просмолил стропила, и мы начали постепенно спускаться вниз. Нильс Ларсон и другой рабочий заделывают швы между гранитными плитами; моя обязанность — поднимать на блоке известковый раствор и подносить им. Кроме того, я отмываю стену после их работы, — на обтесанном граните не должно оставаться ни капли известки, швы нужно делать прямыми и ровными. На мытье идет разбавленная соляная кислота, а чтобы смывать кислоту, нужна целая уйма воды. Кислота растворяет известку, но если не смыть ее как следует, на голубоватом граните останутся ржаво-красные пятна. Соляная кислота не только растворяет известь, но и разъедает все, на что попадет; прежде чем я научился обращаться с ней, она разъела мне ногти и прожгла рабочую куртку.
— Ишь ты, он еще смеется, — говорили рабочие, — а у самого рубашки на теле нет!
Пустяки, в те дни я чувствовал себя сказочно богатым. Одно то, что я не должен был больше торчать в сырой мастерской, — разве это не богатство? Я опьянел от воздуха и света, чувствовал такую легкость, что, казалось, стоит мне захотеть — и я полечу. Приходилось напоминать самому себе о законе тяготения, чтобы и в самом деле не прыгнуть с подмостей.
Разве солнце когда-нибудь светило мне так, как сейчас? Нет, никогда, с той самой поры, как я перестал быть пастушонком. И где-то в солнечном свете слышится пение. Не сам ли свет поет, как он пел тогда, на пастбище? На дороге, ведущей к школе, появляется стайка девушек, все они в пестрых ситцевых платьях и похожи издали на букет цветов. Братья Линд, которые обтесывают камень внизу, у подножия колокольни, откладывают в сторону молотки и зубила и прислушиваются к пению девушек, — оба они очень любят музыку и в свободное время делают органы. Но они до того благочестивы, — просто смотреть тошно; услышав, что девушки поют мирскую песню, братья с досадой снова берутся за молотки. Я не люблю их; может быть, потому, что и они меня не выносят. Если не считать Линдов, я, кажется, готов был тогда обнять всех людей на свете.
— Эй, Мартин! Вон идет Нетте! — говорит Нильс Ларсон с многозначительной улыбкой.
Все дразнят меня этой девушкой; она и в самом деле очень славная и хорошенькая, впрочем они все такие. Нетте — дочь хуторянина с севера Борнхольма; она маленькая, смешливая, ей шестнадцать лет, и в ее густые волосы вколот белый цветок. Нетте? Ну что ж, она ничуть не хуже других. Только дружба у нас с ней началась как-то нескладно.
Минувшей зимой она днем обычно помогала в школьной кухне; очень часто она сидела с вязаньем в гостиной на скамеечке у ног жены Фоверскоу. Я побаивался ее, потому что, завидев меня, она всякий раз принималась хохотать и хохотала так безудержно и заразительно, что под конец все кругом смеялись и бесцеремонно разглядывали меня, твердо уверенные, что во мне есть что-то смешное, чего они до сих пор не замечали. Это было очень неприятно и оскорбительно: самолюбие мое страдало оттого, что глупая девчонка находит меня смешным. Я старался держаться подальше от нее.
И все же как-то вечером я попал прямо в объятия Нетте — или, может быть, она в мои, — но на этот раз она почему-то не смеялась. Дело было наверху, в длинном коридоре, куда выходили двери наших комнат. Я зачем-то поднялся к себе, остальные сидели в это время за ужином, в коридоре было темно, и я ощупью пробирался вперед. Вдруг я наткнулся на что-то мягкое.
— Не пугайся, это я, Нетте, — прошептала она и заплакала.— Ты мне очень-очень нравишься.
Она всхлипнула и прижалась мокрым лицом к моей щеке.
Мужчины по сравнению с женщинами соображают очень туго, — так по крайней мере случилось со мной в тот вечер; и не могу похвастаться, чтобы за всю свою жизнь я научился соображать хоть наполовину так быстро, как они. Прошло много лет, прежде чем я догадался, что Нетте вовсе нечего было делать наверху в «мужском коридоре», что ей вообще полагалось быть в столовой и прислуживать за ужином и что она, вероятно, увидела, как я пошел наверх, и решила воспользоваться случаем, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз, пока другие заняты. И вот я стоял перед ней растерянный и смущенный; так приятно было обнимать Нетте, а слезы ее совсем лишили меня способности рассуждать здраво. Слезы — это нечто такое, против чего очень трудно устоять.
— Ты мне тоже очень нравишься, — ответил я, чувствуя, как комок подступает к горлу; я был окончательно обезоружен.
— Правда? — весело воскликнула Нетте таким голосом, что трудно было поверить, будто минуту тому назад она плакала. Потом она поцеловала меня — чмок,чмок, чмок, — словно голубь, клюющий зерно, Между двумя поцелуями она скороговоркой сказала: «Пойду расскажу Стине!» — и тут же исчезла в темноте. Вихрем помчалась она вниз по лестнице, я даже рта не успел раскрыть.
Когда мы собрались на вечернее чтение, Стине, немолодая ютландка, служившая у нас кухаркой, заговорщически улыбнулась и пожала мне руку. Так состоялась эта тайная помолвка. Из-за молодости Нетте об официальной помолвке не могло быть и речи, и это очень обрадовало меня. Я слишком серьезно относился к жизни и вдобавок начитался Бьёрнсона — прочел «Единобрачие и многобрачие» и «Перчатку». Отношения между мужчиной и женщиной казались мне серьезнее и глубже всех других человеческих отношений, а я не мог представить себе будущее вместе с Нетте, какой бы милой и славной она ни была.
Короче говоря, я попался и не мог вырваться на волю, не мог даже объяснить другим, как все это произошло. Пришлось примириться с тем, что все смотрят на нас, многозначительно улыбаясь. Чуть не каждый день Стине уводила меня в свою комнатушку. Там уже ждала Нетте, и Стине покровительственно говорила:
— При мне можете спокойно целоваться, дурачки вы этакие.
Только Нильсу Ларсону я признался; что не люблю Нетте, но он даже не поверил мне.
— Ты же целуешься с ней, — ответил он, — а целуются, только когда любят. И потом, тебе ведь приятно побыть с ней вдвоем!
— Ну, немножко-то ведь можно, что ж тут такого?
— Нет, и немножко нельзя, если не любишь. Ты хотя и не крадешь, но обманываешь; нельзя так играть людьми. — Он очень рассердился.
Мы вместе читали Бьёрнсона и не раз беседовали о любви, но Нильс был еще строже меня в своих требованиях к нравственной чистоте, да и характером потверже. К тому же он был по уши влюблен в Готардину из Дома Высшей народной школы и помолвлен с ней. На девушек в нашей школе он даже не смотрел, хотя среди них было несколько общепризнанных красавиц. Мне тогда все одинаково нравились, так что если я и был в кого-нибудь влюблен, — так во всех сразу. Но меня они беспрекословно уступили Нетте, а чтобы околдовать Нильса и вскружить ему голову, лезли из кожи вон Когда в гимнастическом зале или в саду устраивались общие игры, девушки наперебой выбирали его. Казалось, его неприступность и обручальное кольцо только раззадоривают их. Он был очень красив — стройный, ловкий, выступающие скулы придавали его лицу выражение силы и смелости, глаза были небольшие, но блестящие. Нильс и цветущая, энергичная Готардина были словно созданы друг для друга. Поэтому он оставался неуязвимым. Все попытки приворожить Нильса разбивались об его стойкость. Вот и сейчас он даже не ответил на приветствия девушек, проходивших мимо церкви. В этот момент я мысленно назвал его ханжой. Подумать только — такие красивые девушки!
Да, он и Готардина отлично подходили друг для друга. Все на свете подходило одно к другому. Прямо с ума можно было сойти от этой всеобщей гармонии. Радостное ощущение юности делало меня беспечным, и я благосклонно смотрел на мир, тле все было так замечательно устроено. Но временами что-то заставляло меня отыскивать более устойчивые взгляды, не подсказанные ни мировой скорбью, ни чрезмерной восторженностью,— взгляды, которые явились бы плодом внутреннего равновесия и подлинно трезвого понимания окружающего мира.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18