Пробираясь через веселую, оживленную толпу, он повел меня к Дому.
Сам я был настроен далеко не весело. Меня уже и раньше ловили подобным образом, когда мы, мальчишки, пытались пролезть в театр или на представление бродячего цирка. Мне, признаться, иногда порядком доставалось, но с тех пор прошло несколько лет, и я, в сущности, стал уже слишком взрослым для таких историй.
В общем, я чувствовал себя очень неважно. Но ничего плохого со мной не случилось; меня не отвели в полицию, не отколотили, а просто предложили убраться вон. Когда парень подвел меня к воротам, навстречу нам засеменил маленький, юркий человечек.
— По... по... почему его выгоняют? Он... он ясно доказал, что хочет быть здесь, так пусть и остается, разрешим ему. Можешь оставаться, а если еще захочешь, приходи в другой раз,— с такими словами он обратился ко мне, протянув мне свою маленькую крепкую руку.— Но впредь ты должен ходить через эти ворота.
Так меня приняли в этот загадочный Дом Высшей народной школы, о которой я столько слышал, однако больше плохого, чем хорошего. Действительно, здесь все говорили друг другу «ты», но слухи о том, будто парни и девушки постоянно ходят обнявшись и целуются так громко, что соседи не могут уснуть, оказались чистейшей выдумкой. Эту чепуху сочинила местная газета «Ависен». И не только это: здесь вовсе не распевали на каждом шагу «аллилуйя» и никого не распирало от «грундтвигианской жизнерадостности», как говорили. Зато здесь свободно и открыто беседовали друг с другом, обсуждали серьезные вопросы. Эти необычные отношения между юношами и девушками поразили меня. Я привык думать, что если молодой человек и девушка разговаривают друг с другом, то уж, верно, за этим что-нибудь да кроется.
Владелец каменоломни Бродерсен настоятельно приглашал меня заходить к ним; я не преминул воспользоваться его приглашением и стал усердно посещать Дом. Особенно я любил приходить по субботам, когда там бывали доклады или устраивались чтения новых популярных книг. Здесь я впервые познакомился с произведениями Ибсена и Бьёрнсона. Здесь же разбирали книгу «Сын служанки» Стриндберга. При обсуждение «Флагов» Бьёрнсона пастор с южного побережья Борнхольма очень ругал эту книгу, и тут же мне довелось увидеть нечто небывалое: двое молодых рабочих, каменотесы Якоб Могенсен и К. А. Петерсен, которые впоследствии стали известными людьми у нас на острове, выступили на защиту принципов Бьёрнсона против ученого пастора, и весь зал наградил их аплодисментами. Да, я узнал немало нового, удивительного и возвышенного. Все это укрепило во мне те убеждения, которые мои прежние знакомые не уставали высмеивать.
Заведовала Домом пожилая женщина, Карен Хольм, бывшая служанка, которая два года проучилась в Высшей народной школе в Аскове. Она прекрасно умела поддерживать дисциплину, не нарушая при этом атмосферу уюта и радушия, царившую в Доме. Эта старая дева, пользовавшаяся всеобщим уважением, по-матерински относилась к людям, что доставило мне немало радости. Позже я узнал, что женщины вроде на шей Карен заведуют такими Домами в большинстве городов Дании и что все эти одинокие женщины — бывшие служанки, окончившие Высшую народную школу. Более того, по забавному совпадению многих из них также зовут Карен. Многие школьники, уже будучи взрослыми, с благодарностью вспоминают каждый свою Карен из Нэрреволя и Оденсе, Рэнне и Свендборга, Силькеборга и многих других городов,— Карен, которая добровольно отказалась от своего права на домашний очаг и вместо этого сумела создать уют тысячам городских и деревенских парней.
Для членов союза доступ в Дом был открыт каждый вечер. Карен и ее помощница Готардина — краснощекая, крепкая крестьянка из Перскера — рукодельничали, слепой Андерсен играл на флейте, иногда кто-нибудь читал вслух. В большом зале молодежь собиралась у гимнастических снарядов. В Доме жило несколько юношей — сыновья директоров школ и пасторов свободных религиозных общин в Ютландии и на островах; они работали учениками на местном машиностроительном заводе. Карен позаботилась о том, чтобы они приняли меня в свою компанию.
Благодаря общению с ними я словно заглянул в другой мир, зачастую, правда, столь же бедный, но тем не менее совсем особый, куда более человечный, чем тот, в котором жил я. Отец, когда бил нас, обычно приговаривал:
— Раз я не могу дать своим детям ничего другого, пусть хоть получают хорошее воспитание.
Но родители моих новых друзей никогда не били их. А они тем не менее оказались много непосредственнее и искреннее меня. Это были совсем другие люди, не та заброшенная, одичавшая молодежь, к которой принадлежал я. Общаясь с ними, я чувствовал, как пробуждаются мои самые светлые мечты и стремления, как сам я становлюсь сильнее и лучше. Среди моих новых друзей я обрел прибежище и родной дом.
Для меня это было большой удачей: мастерская разваливалась на глазах, молодой хозяин мучительно боролся со смертью, заказчики перешли к другим. Мы с Петером выбивались из сил, чтобы как-нибудь задержать это разрушение и спасти хоть обломки, но они
выскальзывали у нас из рук. Нам не хватало опыта, действовать на свой страх и риск мы не решались, денег на товар не было, а старый йеппе ничем не мог помочь нам: он впал в детство.
Смерть молодого хозяина потрясла меня; хотя все давно привыкли к мысли о том, что он скоро умрет, я все же не мог поверить этому. Будто какая-то часть моей жизни безвозвратно канула в прошлое, оттого что навсегда замолк его добрый голос. В его устах даже прозвища «чертенок» и «чучело» звучали как ласка, но теперь я больше никогда не услышу их. Я привык к его грубоватой нежности, ни с кем другим он так не разговаривал. Несмотря на кличку «чучело», которую молодой хозяин дал мне, он был единственным человеком в мире, который принимал и любил меня таким, каков я есть.
Учение у йеппе Келлера продолжалось четыре с половиной года. Петер стал подмастерьем как раз в то время, когда умер молодой хозяин, а мне оставался еще целый год. Я уже давно решил, что воспользуюсь закрытием мастерской и после смерти молодого хозяина навсегда расстанусь с ремеслом сапожника. Но теперь мастерская, или, вернее, то, что осталось от нее, перешла к зятю йеппе, Хансену со Сторегаде, а заодно перешел к нему и я. Меня, так сказать, продали, и никакие возражения не помогали. Старик Йеппе, бывший присяжный заседатель, пригрозил покарать меня по всей строгости закона, если я не соглашусь перейти добровольно. У Хансена ученье длилось четыре года, поэтому мне оставалось проработать у него шесть месяцев. Я получал здесь бесплатный стол и две кроны в неделю, но о жилье должен был позаботиться сам. Так как я нашел комнатку всего за семьдесят пять эре, у меня впервые за последние четыре года появился твердый заработок.
Никакого ущерба от перехода к Хансену я не потерпел. Его мастерская была самая большая в городе, и он поддерживал в ней образцовый порядок. Здесь всерьез обучали ремеслу, а прогулов по понедельникам, сверхурочной работы по вечерам и воскресным дням и в помине не было. Хансену не приходилось прятаться от заказчиков или плести им всякие басни, будто материал еще не прибыл из столицы. Здесь никогда не запаздывали с работой — всегда все бывало готово к сроку. Да и рабочий день здесь был короче, на обед полагался целый час, а кончали мы в семь. Все шло, как заведенный механизм.
Хозяин не разрешал нам выполнять посторонние заказы. Если у кого была нужда в деньгах, он давал работу и оплачивал ее как подмастерьям, с тем условием, однако, чтобы мы успели закончить ее в первую половину воскресного дня. Работать по вечерам или после обеда в воскресенье мы не имели права.
Здесь я получил наконец возможность проводить весь день за работой, мне больше не приходилось бегать по поручениям и выпрашивать в долг полбутылки портвейна. И все же, как мне недоставало прежнего хозяина, его грубоватого юмора, его грустной и благодарной улыбки, его добрых глаз. Жизнь здесь текла так размеренно, с такой непогрешимой точностью. Жилось всем хорошо, и Хансен строго следил за тем, чтобы с каждым поступали по справедливости, но от всего веяло холодом, и я тосковал по молодому хозяину.
Кашель мой усиливался, и Хансен как-то раз велел мне сходить к врачу. Доктор Кабелль был известен как актер-любитель, на улице он всегда напевал куплеты из водевиля.
— Я, кажется, видел тебя в театре,— этими словами он встретил меня. — В какой роли я понравился тебе больше всего?
Я ответил.
— Гм! Эту роль я как раз играл прескверно,— хмуро сказал он. — Ну ладно, раздевайся!
Он стал выслушивать меня, выстукал спину, потом приложился к ней ухом.
— Вздохни, — приказал он.
— Ох! — отозвался я.
— Да вздохни же, — сердито повторил он.
— Ох, — повторил я погромче.
— Ну да: «Ох, — вздохнула графиня!» — гнусаво передразнил меня доктор: нос у него был довольно красный. — Втяни воздух поглубже, дубина!
Тут только я сообразил, что значит вздохнуть..,
При всей своей справедливости мастер Хансен тоже набрал слишком много учеников. Когда я кончил ученье, места для меня не оказалось, но он хотел помочь мне устроиться в ремесленную школу в Копенгагене.
— Там тебя будут и по книжкам учить, у тебя ведь слабость ко всяким книжонкам.—Хансен не без иронии посмотрел на меня сквозь очки.
Сам он терпеть не мог книг и считал, что они только портят работника. Мне, конечно, очень хотелось поступить в школу, но ничего из этого не вышло, потому что не оказалось свободных мест.
Итак, я кончил ученье и остался без работы. На всем острове не было нужды в сапожных подмастерьях.
Дело шло к зиме, приближалось самое неподходящее время для поисков работы. Суда стояли в гавани, так что уйти в море я тоже не мог. Другой работы не находилось, — наступил мертвый сезон. Море всегда влекло меня, мне почему-то казалось, что счастье мое именно там, стоит только помочь судьбе. А ведь тот, кто уходил в море, так или иначе шел ей навстречу. Я даже комнату снял на чердаке дома, окна которого выходили на море.
Изредка за мной присылал какой-нибудь сапожник, у которого случалась срочная работа. Все остальное время я сидел у себя в каморке и читал. Две-три кроны, необходимые на еду и квартирную плату, я обычно зарабатывал, помогая кому-нибудь из товарищей чинить обувь. Я питался только черным хлебом и молоком, в торжественных случаях варил кофе. На улице я старался показываться как можно реже. На меня уже стали косо посматривать из-за моего образа жизни: работать я не работал, вина не пил, с девушками не гулял и вечно сидел над книгами. Одним словом — лодырь; люди всячески давали мне это понять.
Особенно тяжело пришлось мне после рождества. Все кругом словно вымерло, а мои заработки так сократились, что я от голода не мог даже читать; сидя над книгой и пытаясь вникнуть в ее смысл, я нередко засыпал. Почти весь день я проводил в постели, лежал, прислушиваясь к неумолчному звону в ушах и глядя в одну точку.
Георг сбежал из ученья, предоставив уплату своих долгов ручавшемуся за него хозяину.
— Ничего, долгов ровно столько, на сколько хозяин обсчитал меня, — беззаботно заявил он.
Он тут же нашел работу на севере острова, у какой-то вдовы. Георгу доверили руководство мастерской, и он обручился с дочкой хозяйки. Ему всегда везло!
Но вскоре он заявился ко мне: помолвка расстроилась, и его выгнали.
— За что? — Он расхохотался. — Раб я им, что ли? Ну, разок перемигнулся с другой, только и всего. Взбалмошный народ эти бабы.
Кровати моей хватало на двоих, но больше мне нечем было поделиться с ним, кроме голода, поэтому Георг в скором времени ушел от меня.
Я тогда как раз одолевал немецкий язык. Мне в руки попалась дешевая серия книжонок с многообещающим заглавием: Шиллер «Тридцатилетняя война»; была там еще книжка про Сократа и несколько других, и я уже предвкушал удовольствие прочесть их. К моему великому изумлению, я сумел разобрать только отдельные слова, о том, чтобы добраться до смысла, нечего было и думать.
Выручило мое упрямство—я решил не сдаваться, да и самолюбие заговорило во мне. Георг глянул в книгу, прочел по складам несколько слов и заявил:
— Брось ты эту чепуху! Все равно ничего не поймешь.
Но я хотел понять во что бы то ни стало.
Я выписал все слова, в значении которых не сомневался, и выучил их; теперь я встречал их в тексте как добрых старых знакомых. А рядом с ними стояли новые слова, которые я тоже понимал благодаря этому соседству. Словаря у меня не было, и я даже не подозревал о его существовании. Но список расшифрованных слов рос с каждым днем, потом я начал понимать отдельные предложения. И вдруг стали оживать полчища слов, целые страницы, и смысл их внезапно бросался мне в глаза, словно семена из раскрывшейся семенной коробочки. Но попадались и такие страницы, в которых я ровно ничего не понимал, даже на сытый желудок, даже жарко натопив печку. Только раздобыв «Корреджо» Эленшлегера в переводе на немецкий язык, я испытал радостное чувство, что вот я понимаю все подряд. Да, одного только Эленшлегера и можно было понимать по-немецки. Я увидел в этом вернейшее доказательство гениальности Эленшлегера и попросил своего приятеля достать мне в библиотеке все его произведения на датском языке. «Корреджо» и дальше помогал мне в моих занятиях; наступил день, когда я уже без особого труда мог одолеть простенький рассказ. Но немецкий язык Гофмана или Гете все еще был мне не доступен.
Весной все оживилось, я стал чаще получать работу, но по-прежнему только случайную. Одно время я даже работал на севере Борнхольма у бродячего сапожника. Мы ходили от хутора к хутору, таская на спине колодки и инструмент, а кожу и поднаряд давали сами крестьяне. Это был пережиток старых времен, когда все, кто занимался несложным ремеслом, бродили по хуторам, а крестьяне «тянулись к кузнецу с железом, сталью, углем», как поется в старинной и непристойной песенке. Мой хозяин был, наверно, последним бродячим сапожником во всей стране. Впрочем, ничего веселого в такой работе я не находил. Крестьяне на сапожное и портняжное ремесло смотрели как на занятие для калек и кормили нас прескверно. Кожа домашней выделки никуда не годилась, сбруя, пропитанная конским потом, расползалась под руками, простыни, на которых мы спали, были сырые и липли к телу. Платили за работу тоже плохо. Нам полагалось по кроне в день, но так как хозяин высчитывал с меня за инструмент, которым я пользовался,, и за свое «старшинство», то я получал на руки не больше четырех крон в неделю.
Когда работы не было, я возвращался в каморку, которую оставил за собой, хотя наскрести семьдесят пять эре в неделю было нелегко. Каморка на чердаке возле гавани стала для меня родным домом, я провел здесь немало светлых минут. Стоило мне войти сюда после отлучки, как у меня сразу становилось тепло и радостно на душе. В этой жалкой каморке со скошенными облупленными стенами я повзрослел, здесь я почувствовал себя человеком. До сих пор в уме моем царили хаос и туман, среди которых господствовали две силы — стремление и надежда. Здесь, на этом чердаке, я вступал в единоборство с одиночеством и немецким языком, с голодом и полчищами мыслей, которые, словно крысы, прогрызались на поверхность из глубины
моего сознания. Все это привело в движение раскаленную туманность, в ней образовалось твердое ядро, повсюду возникали центры, вокруг которых собирались частицы приобретенных знаний, лежавшие доселе мертвым грузом в моем мозгу. У меня складывались собственные убеждения, чаще всего сумасбродные, которые вновь и вновь приходилось перекраивать, — но это были убеждения, ценой мучительных усилий ставшие моими и приносившие мне ощущение духовной полноты. Наконец-то я обладал сокровищем — своим внутренним миром. Неизъяснимо радостное чувство охватывало меня при мысли, что я вынашиваю в себе свой-, только мне принадлежащий мир идей.
Товарищи издевались надо мной.
— Он мыслит, — ехидно говорили они.
Но люди, которые сами привыкли задумываться над окружающим, серьезно выслушивали меня, когда я отваживался высказать свои соображения. Случалось даже, что у меня спрашивали мое мнение, когда речь заходила о содержании какой-нибудь книги или о других высоких материях.
Но если в моем внутреннем мире образовывалось твердое ядро, внешний мир оставался по-прежнему зыбким и расплывчатым. После смерти молодого хозяина мне следовало бросить ремесло, — это был бы самый естественный выход. А я все оттягивал решение и продолжал сапожничать, я словно стоял на трамплине, уже готовый к прыжку, но не решался прыгнуть. Эти со-мнения наложили отпечаток на все мое существование: я не знал, чего хочу, и скитался с места на место. Прежде всего это объяснялось тем, что было трудно устроиться на работу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Сам я был настроен далеко не весело. Меня уже и раньше ловили подобным образом, когда мы, мальчишки, пытались пролезть в театр или на представление бродячего цирка. Мне, признаться, иногда порядком доставалось, но с тех пор прошло несколько лет, и я, в сущности, стал уже слишком взрослым для таких историй.
В общем, я чувствовал себя очень неважно. Но ничего плохого со мной не случилось; меня не отвели в полицию, не отколотили, а просто предложили убраться вон. Когда парень подвел меня к воротам, навстречу нам засеменил маленький, юркий человечек.
— По... по... почему его выгоняют? Он... он ясно доказал, что хочет быть здесь, так пусть и остается, разрешим ему. Можешь оставаться, а если еще захочешь, приходи в другой раз,— с такими словами он обратился ко мне, протянув мне свою маленькую крепкую руку.— Но впредь ты должен ходить через эти ворота.
Так меня приняли в этот загадочный Дом Высшей народной школы, о которой я столько слышал, однако больше плохого, чем хорошего. Действительно, здесь все говорили друг другу «ты», но слухи о том, будто парни и девушки постоянно ходят обнявшись и целуются так громко, что соседи не могут уснуть, оказались чистейшей выдумкой. Эту чепуху сочинила местная газета «Ависен». И не только это: здесь вовсе не распевали на каждом шагу «аллилуйя» и никого не распирало от «грундтвигианской жизнерадостности», как говорили. Зато здесь свободно и открыто беседовали друг с другом, обсуждали серьезные вопросы. Эти необычные отношения между юношами и девушками поразили меня. Я привык думать, что если молодой человек и девушка разговаривают друг с другом, то уж, верно, за этим что-нибудь да кроется.
Владелец каменоломни Бродерсен настоятельно приглашал меня заходить к ним; я не преминул воспользоваться его приглашением и стал усердно посещать Дом. Особенно я любил приходить по субботам, когда там бывали доклады или устраивались чтения новых популярных книг. Здесь я впервые познакомился с произведениями Ибсена и Бьёрнсона. Здесь же разбирали книгу «Сын служанки» Стриндберга. При обсуждение «Флагов» Бьёрнсона пастор с южного побережья Борнхольма очень ругал эту книгу, и тут же мне довелось увидеть нечто небывалое: двое молодых рабочих, каменотесы Якоб Могенсен и К. А. Петерсен, которые впоследствии стали известными людьми у нас на острове, выступили на защиту принципов Бьёрнсона против ученого пастора, и весь зал наградил их аплодисментами. Да, я узнал немало нового, удивительного и возвышенного. Все это укрепило во мне те убеждения, которые мои прежние знакомые не уставали высмеивать.
Заведовала Домом пожилая женщина, Карен Хольм, бывшая служанка, которая два года проучилась в Высшей народной школе в Аскове. Она прекрасно умела поддерживать дисциплину, не нарушая при этом атмосферу уюта и радушия, царившую в Доме. Эта старая дева, пользовавшаяся всеобщим уважением, по-матерински относилась к людям, что доставило мне немало радости. Позже я узнал, что женщины вроде на шей Карен заведуют такими Домами в большинстве городов Дании и что все эти одинокие женщины — бывшие служанки, окончившие Высшую народную школу. Более того, по забавному совпадению многих из них также зовут Карен. Многие школьники, уже будучи взрослыми, с благодарностью вспоминают каждый свою Карен из Нэрреволя и Оденсе, Рэнне и Свендборга, Силькеборга и многих других городов,— Карен, которая добровольно отказалась от своего права на домашний очаг и вместо этого сумела создать уют тысячам городских и деревенских парней.
Для членов союза доступ в Дом был открыт каждый вечер. Карен и ее помощница Готардина — краснощекая, крепкая крестьянка из Перскера — рукодельничали, слепой Андерсен играл на флейте, иногда кто-нибудь читал вслух. В большом зале молодежь собиралась у гимнастических снарядов. В Доме жило несколько юношей — сыновья директоров школ и пасторов свободных религиозных общин в Ютландии и на островах; они работали учениками на местном машиностроительном заводе. Карен позаботилась о том, чтобы они приняли меня в свою компанию.
Благодаря общению с ними я словно заглянул в другой мир, зачастую, правда, столь же бедный, но тем не менее совсем особый, куда более человечный, чем тот, в котором жил я. Отец, когда бил нас, обычно приговаривал:
— Раз я не могу дать своим детям ничего другого, пусть хоть получают хорошее воспитание.
Но родители моих новых друзей никогда не били их. А они тем не менее оказались много непосредственнее и искреннее меня. Это были совсем другие люди, не та заброшенная, одичавшая молодежь, к которой принадлежал я. Общаясь с ними, я чувствовал, как пробуждаются мои самые светлые мечты и стремления, как сам я становлюсь сильнее и лучше. Среди моих новых друзей я обрел прибежище и родной дом.
Для меня это было большой удачей: мастерская разваливалась на глазах, молодой хозяин мучительно боролся со смертью, заказчики перешли к другим. Мы с Петером выбивались из сил, чтобы как-нибудь задержать это разрушение и спасти хоть обломки, но они
выскальзывали у нас из рук. Нам не хватало опыта, действовать на свой страх и риск мы не решались, денег на товар не было, а старый йеппе ничем не мог помочь нам: он впал в детство.
Смерть молодого хозяина потрясла меня; хотя все давно привыкли к мысли о том, что он скоро умрет, я все же не мог поверить этому. Будто какая-то часть моей жизни безвозвратно канула в прошлое, оттого что навсегда замолк его добрый голос. В его устах даже прозвища «чертенок» и «чучело» звучали как ласка, но теперь я больше никогда не услышу их. Я привык к его грубоватой нежности, ни с кем другим он так не разговаривал. Несмотря на кличку «чучело», которую молодой хозяин дал мне, он был единственным человеком в мире, который принимал и любил меня таким, каков я есть.
Учение у йеппе Келлера продолжалось четыре с половиной года. Петер стал подмастерьем как раз в то время, когда умер молодой хозяин, а мне оставался еще целый год. Я уже давно решил, что воспользуюсь закрытием мастерской и после смерти молодого хозяина навсегда расстанусь с ремеслом сапожника. Но теперь мастерская, или, вернее, то, что осталось от нее, перешла к зятю йеппе, Хансену со Сторегаде, а заодно перешел к нему и я. Меня, так сказать, продали, и никакие возражения не помогали. Старик Йеппе, бывший присяжный заседатель, пригрозил покарать меня по всей строгости закона, если я не соглашусь перейти добровольно. У Хансена ученье длилось четыре года, поэтому мне оставалось проработать у него шесть месяцев. Я получал здесь бесплатный стол и две кроны в неделю, но о жилье должен был позаботиться сам. Так как я нашел комнатку всего за семьдесят пять эре, у меня впервые за последние четыре года появился твердый заработок.
Никакого ущерба от перехода к Хансену я не потерпел. Его мастерская была самая большая в городе, и он поддерживал в ней образцовый порядок. Здесь всерьез обучали ремеслу, а прогулов по понедельникам, сверхурочной работы по вечерам и воскресным дням и в помине не было. Хансену не приходилось прятаться от заказчиков или плести им всякие басни, будто материал еще не прибыл из столицы. Здесь никогда не запаздывали с работой — всегда все бывало готово к сроку. Да и рабочий день здесь был короче, на обед полагался целый час, а кончали мы в семь. Все шло, как заведенный механизм.
Хозяин не разрешал нам выполнять посторонние заказы. Если у кого была нужда в деньгах, он давал работу и оплачивал ее как подмастерьям, с тем условием, однако, чтобы мы успели закончить ее в первую половину воскресного дня. Работать по вечерам или после обеда в воскресенье мы не имели права.
Здесь я получил наконец возможность проводить весь день за работой, мне больше не приходилось бегать по поручениям и выпрашивать в долг полбутылки портвейна. И все же, как мне недоставало прежнего хозяина, его грубоватого юмора, его грустной и благодарной улыбки, его добрых глаз. Жизнь здесь текла так размеренно, с такой непогрешимой точностью. Жилось всем хорошо, и Хансен строго следил за тем, чтобы с каждым поступали по справедливости, но от всего веяло холодом, и я тосковал по молодому хозяину.
Кашель мой усиливался, и Хансен как-то раз велел мне сходить к врачу. Доктор Кабелль был известен как актер-любитель, на улице он всегда напевал куплеты из водевиля.
— Я, кажется, видел тебя в театре,— этими словами он встретил меня. — В какой роли я понравился тебе больше всего?
Я ответил.
— Гм! Эту роль я как раз играл прескверно,— хмуро сказал он. — Ну ладно, раздевайся!
Он стал выслушивать меня, выстукал спину, потом приложился к ней ухом.
— Вздохни, — приказал он.
— Ох! — отозвался я.
— Да вздохни же, — сердито повторил он.
— Ох, — повторил я погромче.
— Ну да: «Ох, — вздохнула графиня!» — гнусаво передразнил меня доктор: нос у него был довольно красный. — Втяни воздух поглубже, дубина!
Тут только я сообразил, что значит вздохнуть..,
При всей своей справедливости мастер Хансен тоже набрал слишком много учеников. Когда я кончил ученье, места для меня не оказалось, но он хотел помочь мне устроиться в ремесленную школу в Копенгагене.
— Там тебя будут и по книжкам учить, у тебя ведь слабость ко всяким книжонкам.—Хансен не без иронии посмотрел на меня сквозь очки.
Сам он терпеть не мог книг и считал, что они только портят работника. Мне, конечно, очень хотелось поступить в школу, но ничего из этого не вышло, потому что не оказалось свободных мест.
Итак, я кончил ученье и остался без работы. На всем острове не было нужды в сапожных подмастерьях.
Дело шло к зиме, приближалось самое неподходящее время для поисков работы. Суда стояли в гавани, так что уйти в море я тоже не мог. Другой работы не находилось, — наступил мертвый сезон. Море всегда влекло меня, мне почему-то казалось, что счастье мое именно там, стоит только помочь судьбе. А ведь тот, кто уходил в море, так или иначе шел ей навстречу. Я даже комнату снял на чердаке дома, окна которого выходили на море.
Изредка за мной присылал какой-нибудь сапожник, у которого случалась срочная работа. Все остальное время я сидел у себя в каморке и читал. Две-три кроны, необходимые на еду и квартирную плату, я обычно зарабатывал, помогая кому-нибудь из товарищей чинить обувь. Я питался только черным хлебом и молоком, в торжественных случаях варил кофе. На улице я старался показываться как можно реже. На меня уже стали косо посматривать из-за моего образа жизни: работать я не работал, вина не пил, с девушками не гулял и вечно сидел над книгами. Одним словом — лодырь; люди всячески давали мне это понять.
Особенно тяжело пришлось мне после рождества. Все кругом словно вымерло, а мои заработки так сократились, что я от голода не мог даже читать; сидя над книгой и пытаясь вникнуть в ее смысл, я нередко засыпал. Почти весь день я проводил в постели, лежал, прислушиваясь к неумолчному звону в ушах и глядя в одну точку.
Георг сбежал из ученья, предоставив уплату своих долгов ручавшемуся за него хозяину.
— Ничего, долгов ровно столько, на сколько хозяин обсчитал меня, — беззаботно заявил он.
Он тут же нашел работу на севере острова, у какой-то вдовы. Георгу доверили руководство мастерской, и он обручился с дочкой хозяйки. Ему всегда везло!
Но вскоре он заявился ко мне: помолвка расстроилась, и его выгнали.
— За что? — Он расхохотался. — Раб я им, что ли? Ну, разок перемигнулся с другой, только и всего. Взбалмошный народ эти бабы.
Кровати моей хватало на двоих, но больше мне нечем было поделиться с ним, кроме голода, поэтому Георг в скором времени ушел от меня.
Я тогда как раз одолевал немецкий язык. Мне в руки попалась дешевая серия книжонок с многообещающим заглавием: Шиллер «Тридцатилетняя война»; была там еще книжка про Сократа и несколько других, и я уже предвкушал удовольствие прочесть их. К моему великому изумлению, я сумел разобрать только отдельные слова, о том, чтобы добраться до смысла, нечего было и думать.
Выручило мое упрямство—я решил не сдаваться, да и самолюбие заговорило во мне. Георг глянул в книгу, прочел по складам несколько слов и заявил:
— Брось ты эту чепуху! Все равно ничего не поймешь.
Но я хотел понять во что бы то ни стало.
Я выписал все слова, в значении которых не сомневался, и выучил их; теперь я встречал их в тексте как добрых старых знакомых. А рядом с ними стояли новые слова, которые я тоже понимал благодаря этому соседству. Словаря у меня не было, и я даже не подозревал о его существовании. Но список расшифрованных слов рос с каждым днем, потом я начал понимать отдельные предложения. И вдруг стали оживать полчища слов, целые страницы, и смысл их внезапно бросался мне в глаза, словно семена из раскрывшейся семенной коробочки. Но попадались и такие страницы, в которых я ровно ничего не понимал, даже на сытый желудок, даже жарко натопив печку. Только раздобыв «Корреджо» Эленшлегера в переводе на немецкий язык, я испытал радостное чувство, что вот я понимаю все подряд. Да, одного только Эленшлегера и можно было понимать по-немецки. Я увидел в этом вернейшее доказательство гениальности Эленшлегера и попросил своего приятеля достать мне в библиотеке все его произведения на датском языке. «Корреджо» и дальше помогал мне в моих занятиях; наступил день, когда я уже без особого труда мог одолеть простенький рассказ. Но немецкий язык Гофмана или Гете все еще был мне не доступен.
Весной все оживилось, я стал чаще получать работу, но по-прежнему только случайную. Одно время я даже работал на севере Борнхольма у бродячего сапожника. Мы ходили от хутора к хутору, таская на спине колодки и инструмент, а кожу и поднаряд давали сами крестьяне. Это был пережиток старых времен, когда все, кто занимался несложным ремеслом, бродили по хуторам, а крестьяне «тянулись к кузнецу с железом, сталью, углем», как поется в старинной и непристойной песенке. Мой хозяин был, наверно, последним бродячим сапожником во всей стране. Впрочем, ничего веселого в такой работе я не находил. Крестьяне на сапожное и портняжное ремесло смотрели как на занятие для калек и кормили нас прескверно. Кожа домашней выделки никуда не годилась, сбруя, пропитанная конским потом, расползалась под руками, простыни, на которых мы спали, были сырые и липли к телу. Платили за работу тоже плохо. Нам полагалось по кроне в день, но так как хозяин высчитывал с меня за инструмент, которым я пользовался,, и за свое «старшинство», то я получал на руки не больше четырех крон в неделю.
Когда работы не было, я возвращался в каморку, которую оставил за собой, хотя наскрести семьдесят пять эре в неделю было нелегко. Каморка на чердаке возле гавани стала для меня родным домом, я провел здесь немало светлых минут. Стоило мне войти сюда после отлучки, как у меня сразу становилось тепло и радостно на душе. В этой жалкой каморке со скошенными облупленными стенами я повзрослел, здесь я почувствовал себя человеком. До сих пор в уме моем царили хаос и туман, среди которых господствовали две силы — стремление и надежда. Здесь, на этом чердаке, я вступал в единоборство с одиночеством и немецким языком, с голодом и полчищами мыслей, которые, словно крысы, прогрызались на поверхность из глубины
моего сознания. Все это привело в движение раскаленную туманность, в ней образовалось твердое ядро, повсюду возникали центры, вокруг которых собирались частицы приобретенных знаний, лежавшие доселе мертвым грузом в моем мозгу. У меня складывались собственные убеждения, чаще всего сумасбродные, которые вновь и вновь приходилось перекраивать, — но это были убеждения, ценой мучительных усилий ставшие моими и приносившие мне ощущение духовной полноты. Наконец-то я обладал сокровищем — своим внутренним миром. Неизъяснимо радостное чувство охватывало меня при мысли, что я вынашиваю в себе свой-, только мне принадлежащий мир идей.
Товарищи издевались надо мной.
— Он мыслит, — ехидно говорили они.
Но люди, которые сами привыкли задумываться над окружающим, серьезно выслушивали меня, когда я отваживался высказать свои соображения. Случалось даже, что у меня спрашивали мое мнение, когда речь заходила о содержании какой-нибудь книги или о других высоких материях.
Но если в моем внутреннем мире образовывалось твердое ядро, внешний мир оставался по-прежнему зыбким и расплывчатым. После смерти молодого хозяина мне следовало бросить ремесло, — это был бы самый естественный выход. А я все оттягивал решение и продолжал сапожничать, я словно стоял на трамплине, уже готовый к прыжку, но не решался прыгнуть. Эти со-мнения наложили отпечаток на все мое существование: я не знал, чего хочу, и скитался с места на место. Прежде всего это объяснялось тем, что было трудно устроиться на работу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18