Хотя я и проклинал мир, считающий такие действия разумными и правильными (ибо самые порядочные люди поздравляли нас с получением наших денег), тем не менее вся вина ложилась на меня одного,— я понимал это, когда думал о той записке, которую настрочил без всякого труда, словно это было для меня самым пустым делом. Мне скоро должно было исполниться восемнадцать, и я лишь теперь заметил, как спокойно и вольно жил целых шесть лет со времен своих мальчишеских грехов и испытаний! И вдруг такой мерзкий поступок! Когда я при этом еще вспоминал, что некогда в неожиданном появлении Ремера усматривал вышнюю волю, я не знал, следует ли мне смеяться или плакать по поводу той благодарности, которой я за это отплатил. Зловещее письмо Ремера я не отваживался сжечь, но боялся и хранить и то прятал его далеко под всяким хламом, то вновь вытаскивал и клал к самым дорогим для меня бумагам; даже теперь, когда оно попадается мне на глаза, я перекладываю его с места на место; так это письмо все еще продолжает свои скитания.
ГЛАВА ШЕСТАЯ БОЛЬ БЫТИЕ
Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.
В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру п поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.
Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.
Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.
Но иногда в такие часы Анна приободрялась и делалась разговорчивой; тогда мы усаживались вокруг ее постели и вели неторопливую беседу о людях и событиях, которая текла то веселее, то сдержаннее, и Анна, таким образом, узнавала обо всем, чем жил наш маленький мирок. Однажды, когда матушка ушла проведать родных, речь зашла обо мне; учитель и его дочь с такой благожелательной настойчивостью поддерживали эту тему, что я почувствовал себя крайне польщенным и из благодарности был чрезвычайно откровенен. Я воспользовался этим случаем, чтобы рассказать о своих отношениях с несчастным Реме-ром, о котором я со времени его письма ни с кем не говорил, и разразился самыми горькими жалобами по поводу того, что случилось, а также по поводу собственного моего поведения. Но учитель плохо понял меня; он пытался меня успокоить и представить это дело не в таком уж дурном свете. Если я и допустил здесь ошибку, полагал он, она должна просто напоминать мне, что все мы грешники и нуждаемся в милосердии Спасителя. Однако слово «грешник» давно стало мне ненавистным и смешным, равно как и «милосердие». Нет, я хотел самым немилосердным образом решить этот спор с собой и осудить себя житейским, мирским судом, а вовсе не на духовный лад.
Анна до сих пор лежала спокойно, но она была взволнована моим рассказом и возбужденным видом, и внезапно у нее начался сильный приступ судорог и болен; впервые я увидел бедное нежное создание в полной власти ее ужасных мук. Крупные слезы страдания и страха катились по ее белым щекам, и она не могла удержать их. Боль, переходившая с одного места на другое, поглотила все ее существо, и она вскоре уже совсем не могла сдерживаться и владеть собой; лишь изредка она на миг останавливала на мне блуждающий взгляд, словно глядя на меня из иного мира — мира терзаний. В эти мгновения ее, видимо, мучила девичья стыдливость, сознание того, что ей приходится терпеть такую безмерную пытку в моем присутствии. И я должен признаться, что мое смущение сильного и здорового человека, стоящего перед этим святилищем муки, было почти равно моему состраданию. Убежденный, что от этого она почувствует себя хоть немного свободнее, я оставил ее на руках отца и поспешил, растерянный и пристыженный, к матушке.
Захватив с собой одну из племянниц, матушка ушла опять к больной, а я провел остаток дня в доме дяди, осыпая себя упреками за свою неуклюжесть. Не только моя несправедливость по отношению к Ремеру, но даже это сегодняшнее признание и его последствия — все вело к тому, что я начинал ненавидеть самого себя; в душе моей поднималось то чувство угрюмой безнадежности, которое охватывает человека, когда он начинает сомневаться, действительно ли он добр и предназначен для счастья, и когда он воображает, что ему свойственна не столько порочность сердца и характера, сколько порочность разума, управляющего его поступками; от этого он бывает еще более несчастлив, чем от врожденной низости. Потребность высказаться не давала мне заснуть; как длительное молчание, так и неудавшаяся откровенность одинаково усиливали мое смятение. После полуночи я встал, оделся и тихонько выбрался из дома, чтобы пойти к Юдифь. Никем не замеченный, я пробрался сквозь сады и изгороди, но нашел ее дом темным и запертым. Постояв некоторое время в нерешительности, я все же наконец влез по шпалерам и робко постучал в окно: я боялся вспугнуть эту красивую и умную женщину из таинственного ночного забытья. Она услышала и, сейчас же узнав меня, встала, наскоро оделась и впустила меня в окно. Затем она зажгла свечи, предполагая, что я пришел с намерением сорвать несколько поцелуев. Она была очень удивлена, когда я начал рассказывать свои истории: сперва о беде, которую я накликал нарушением покоя в комнате больной, а затем — о своем злополучном столкновении с Ремером, которое описал ей во всей последовательности. После того как я изложил содержание моего хитроумного письма с напоминанием о долге, а также его парижского письма (по содержанию которого мы могли догадаться о судьбе Ремера, предположив, впрочем, вместо дома умалишенных тюрьму), Юдифь воскликнула:
— До чего же это мерзко! Неужели тебе не стыдно, мальчишка?
Гневно расхаживая взад и вперед, она убедительно изображала, как Ремер, может быть, оправился бы, если бы его не лишили средств, а значит, и возможности наладить свое пребывание в Париже; как инстинкт самосохранения, вероятно, и даже несомненно, на некоторое время поддержал бы в нем ясность рассудка и как это могло бы привести к тому или иному благоприятному обороту.
— О, если бы я могла поухаживать за этим несчастным человеком! — воскликнула она.— Я, наверно, вылечила бы его. Я вышучивала бы его и льстила ему, пока его ум не прояснился бы вновь.
Потом она остановилась, посмотрела на меня и проговорила:
— Знаешь ли ты, Генрих, что на твоей зеленой совести лежит уже человеческая жизнь?
Эта мысль еще никогда не приходила мне в голову с такой ясностью, и, потрясенный ею, я сказал:
— Ты преувеличиваешь! На худой конец, это был несчастный случай, который я никак не мог предвидеть!
— Да,— тихо ответила она,— если бы ты ему предъявил простое, даже грубое требование! Но своим дьявольски хитрым принуждением ты форменным образом приставил ему кинжал к груди, и это вполне в духе нашего времени, когда убивают друг друга словами и записочками! Ах, бедняга! Он был так трудолюбив, так старался выплыть на поверхность, и вот, когда наконец он заработал горсточку денег, их у нею отнимают! Так естественно истратить плату за свой труд на пропитание, но тут тебе говорят: «Сначала верни то, что занял, а потом подыхай с голоду!»
Мы посидели еще некоторое время в мрачной задумчивости, затем я сказал:
— Тут уж ничем не поможешь! Что было, того не изменить. История эта послужит мне предостережением. Но я не могу вечно таскать ее с собой, и раз я свой проступок вижу и в нем раскаиваюсь, ты должна наконец простить меня и дать мне уверенность, что я не стал из-за этого омерзителен и гадок!
Только теперь я понял, что за этим и пришел сюда, что я хотел рассказом облегчить душу, которую терзало гнетущее чувство, и услышать от друг'ого человека слова утешения или прощения, хотя я и восставал против христианского снисхождения, проповедуемого отцом Анны.
Но Юдифь возразила:
— Нет, этого не будет! Упреки твоей совести очень здоровая пища для тебя, и ты будешь жевать этот хлеб всю жизнь, но я не стану мазать на него масло прощения! Да я и не могла бы, потому что того, чего нельзя изменить, нельзя и забыть; мне кажется, я достаточно хорошо узнала это на своем опыте! А в общем я, к сожалению, не чувствую, чтобы ты стал мне сколько-нибудь противен. На что были бы мы годны, если бы не любили людей такими, каковы они есть?
Это странное заявление Юдифи глубоко поразило меня и послужило для меня предметом долгого раздумья. Чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что Юдифь рассудила верно, и я пришел к выводу, ставшему также решением: никогда не забывать о совершенной мною несправедливости, вечно носить в душе своей немеркнущее воспоминание о ней,— в этом я видел единственное возможное для меня искупление.
Удивительно, как люди воображают, что им не забыть только сделанных ими больших глупостей; вспоминая о них, они хватаются за голову и прямо обо всем говорят в знак того, что теперь поумнели. Но, совершив несправедливость, они начинают доказывать себе, что могут постепенно забыть о ней; в действительности это не так хотя бы уже потому, что несправедливость и глупость — близкие родственницы и природа их схожа. Да, думал я, глупости мои непростительны, но равным образом я никогда не прощу себе и допущенной мною несправедливости! Того, как я обошелся с Ремером, мне теперь не забыть никогда, и если я бессмертен, я унесу с собой память об этом поступке в бессмертие, ибо он связан с моей личностью, с моей историей, с моим существом, иначе его бы и не было! Моей единственной заботой будет делать столько хорошего, чтобы мое существование оставалось сносным!
Я вскочил и поделился с Юдифью этим рассуждением и выводом, сделанным мною из ее простых слов: дать себе зарок никогда не забывать о дурных поступках — это казалось мне очень важным. Юдифь заставила меня нагнуться, притянув к себе, и шепнула мне на ухо:
— Да, так и будет! Ты теперь взрослый и в этой истории уже потерял свою моральную девственность! Возьми себя в руки, мальчонка, чтобы таких историй больше не было! — И употребленное ею смешное выражение показало мне это дело еще в новом и неприятно ярком свете, отчего во мне вспыхнула большая досада, и я начал обзывать себя набитым дураком, болваном и самонадеянным чучелом, так слепо попавшим впросак.
Юдифь рассмеялась и воскликнула:
— Подумать только: когда считаешь себя особенно умным, тут-то и вылезают ослиные уши!
— Нечего смеяться! — раздраженно отозвался я.— Только что, идя сюда, я обидел и тебя: я боялся, что могу застать у тебя мужчину.
Она тотчас же отвесила мне оплеуху, но, как мне показалось, больше от удовольствия, чем от ярости, и сказала:
— Бесстыдник! Видимо, ты воображаешь, что стоит тебе признаться в своих грязных мыслях, как получишь от меня отпущение! Правда, только ограниченные и скрытные люди никогда и ни в чем не хотят признаваться. Но и прочим не так-то все сразу прощается! В наказание убирайся сейчас же вон и ступай домой! Завтра ночью можешь заглянуть опять!
Теперь, когда это бывало возможно, я по ночам отправлялся к ней. День она обычно проводила в одиночестве, в то время как я предпринимал дальние походы, чтобы рисовать, или же сидел в доме учителя, где должен был держать себя тихо и чинно, как в некоей школе страдания. Таким образом, в эти ночи мы могли болтать вволю и нередко часами сидели у открытого окна, созерцая блеск ночного неба, простершегося над летним миром. Или же мы закрывали окно, задвигали ставни и читали, сидя вместе за столом. Еще осенью Юдифь просила у меня какую-нибудь книжку2 и я оставил ей немецкий перевод «Неистового Роланда», который сам еще не успел прочесть. Зимой Юдифь нередко почитывала эту книгу и теперь хвалила ее, как прекраснейшую на свете. Юдифь больше не сомневалась в скорой смерти Анны и откровенно говорила мне об этом, но я не мог согласиться с ней; эта тема и мои сообщения о больной настраивали нас уныло и мрачно, каждого на свой лад; когда же мы читали Лриосто, то забывали свои горести и погружались в новый, сверкающий мир. Юдифь сначала воспринимала эту книгу по-простонародному, лишь как нечто печатное, не задумываясь над ее происхождением и значением. Но теперь, когда мы стали читать ее вместе, Юдифь задавала много вопросов, и я должен был, по мере сил, дать ей понятие об истории возникновения, о значении этой старинной поэмы, о стремлениях и целях поэта и рассказывал, что знал, про Ариосто. Юдифь обрадовалась еще больше, называла автора умным и даже мудрым человеком и теперь читала каждую песнь этой поэмы с удвоенным удовольствием, ибо знала, что в основе этих то забавных, то глубокомысленных историй лежал веселый замысел, а кроме того, в них чувствовалась такая творческая сила, такая проницательность и такое знание жизни, что все это, будучи ей совершенно внове, сверкало перед ее взором, как звезда в темной ночи. Когда герои поэмы в ослепительной красоте проносились перед нами, переходя от заблуждения к заблуждению, и, неустанно преследуя и ловя один другого, каждый раз ускользали и вдруг сменялись третьим илд когда они, наказанные и печальные, краткое мгновение отдыхали от св^ей страсти, чтобы затем еще полнее забыться у ясных вод, под сенью роскошных дерев, Юдифь восклицала:
— Какой это умный писатель! Да, так это и бывает, таковы люди и их жизнь, таковы мы сами, глупцы!
Да я н себя самого начинал считать героем такой шуточной поэмы — я сидел подле женщины, которая, подобно этим сказочным созданиям, казалось, достигла полного развития силы и красоты и была предназначена для того, чтобы непрестанно возбуждать страсть героев. Каждая черта ее облика была внушительной, скульптурно-четкой, а складки ее простого платья всегда так нарядны и горделивы, что сквозь них в минуту волнения чудились золотые пряжки или даже мерцающее оружие. Но когда пышная поэма совлекала со своих героинь их украшения и одежды и обнажала их соблазнительную красоту, тогда я, лишь тонкой нитью отделенный от ярко цветущей действительности, и вовсе чувствовал себя глупым героем вымысла, игрушкой расшалившегося поэта. Платоническая верность нежному существу на одре страданий, окруженном христианскими молитвами равно как и страх, что болезненные сны Анны выдадут меня, сковывали мои алчущие чувства; Юдифь сдерживали отношения между Анной и мною, а также стремление побыть еще некоторое время в светлой платонической атмосфере юности. Иной раз руки одного из нас невольно тянулись к плечам или талии другого, чтобы лечь вокруг них, но повисали на полпути в воздухе и кончали робким поглаживанием щеки; мы были похожи на глупых котят, которые замахиваются друг на друга лапкой, дрожат мелкой дрожью и сами не знают, хотят ли они поиграть или растеребить друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99
ГЛАВА ШЕСТАЯ БОЛЬ БЫТИЕ
Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.
В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру п поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.
Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.
Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.
Но иногда в такие часы Анна приободрялась и делалась разговорчивой; тогда мы усаживались вокруг ее постели и вели неторопливую беседу о людях и событиях, которая текла то веселее, то сдержаннее, и Анна, таким образом, узнавала обо всем, чем жил наш маленький мирок. Однажды, когда матушка ушла проведать родных, речь зашла обо мне; учитель и его дочь с такой благожелательной настойчивостью поддерживали эту тему, что я почувствовал себя крайне польщенным и из благодарности был чрезвычайно откровенен. Я воспользовался этим случаем, чтобы рассказать о своих отношениях с несчастным Реме-ром, о котором я со времени его письма ни с кем не говорил, и разразился самыми горькими жалобами по поводу того, что случилось, а также по поводу собственного моего поведения. Но учитель плохо понял меня; он пытался меня успокоить и представить это дело не в таком уж дурном свете. Если я и допустил здесь ошибку, полагал он, она должна просто напоминать мне, что все мы грешники и нуждаемся в милосердии Спасителя. Однако слово «грешник» давно стало мне ненавистным и смешным, равно как и «милосердие». Нет, я хотел самым немилосердным образом решить этот спор с собой и осудить себя житейским, мирским судом, а вовсе не на духовный лад.
Анна до сих пор лежала спокойно, но она была взволнована моим рассказом и возбужденным видом, и внезапно у нее начался сильный приступ судорог и болен; впервые я увидел бедное нежное создание в полной власти ее ужасных мук. Крупные слезы страдания и страха катились по ее белым щекам, и она не могла удержать их. Боль, переходившая с одного места на другое, поглотила все ее существо, и она вскоре уже совсем не могла сдерживаться и владеть собой; лишь изредка она на миг останавливала на мне блуждающий взгляд, словно глядя на меня из иного мира — мира терзаний. В эти мгновения ее, видимо, мучила девичья стыдливость, сознание того, что ей приходится терпеть такую безмерную пытку в моем присутствии. И я должен признаться, что мое смущение сильного и здорового человека, стоящего перед этим святилищем муки, было почти равно моему состраданию. Убежденный, что от этого она почувствует себя хоть немного свободнее, я оставил ее на руках отца и поспешил, растерянный и пристыженный, к матушке.
Захватив с собой одну из племянниц, матушка ушла опять к больной, а я провел остаток дня в доме дяди, осыпая себя упреками за свою неуклюжесть. Не только моя несправедливость по отношению к Ремеру, но даже это сегодняшнее признание и его последствия — все вело к тому, что я начинал ненавидеть самого себя; в душе моей поднималось то чувство угрюмой безнадежности, которое охватывает человека, когда он начинает сомневаться, действительно ли он добр и предназначен для счастья, и когда он воображает, что ему свойственна не столько порочность сердца и характера, сколько порочность разума, управляющего его поступками; от этого он бывает еще более несчастлив, чем от врожденной низости. Потребность высказаться не давала мне заснуть; как длительное молчание, так и неудавшаяся откровенность одинаково усиливали мое смятение. После полуночи я встал, оделся и тихонько выбрался из дома, чтобы пойти к Юдифь. Никем не замеченный, я пробрался сквозь сады и изгороди, но нашел ее дом темным и запертым. Постояв некоторое время в нерешительности, я все же наконец влез по шпалерам и робко постучал в окно: я боялся вспугнуть эту красивую и умную женщину из таинственного ночного забытья. Она услышала и, сейчас же узнав меня, встала, наскоро оделась и впустила меня в окно. Затем она зажгла свечи, предполагая, что я пришел с намерением сорвать несколько поцелуев. Она была очень удивлена, когда я начал рассказывать свои истории: сперва о беде, которую я накликал нарушением покоя в комнате больной, а затем — о своем злополучном столкновении с Ремером, которое описал ей во всей последовательности. После того как я изложил содержание моего хитроумного письма с напоминанием о долге, а также его парижского письма (по содержанию которого мы могли догадаться о судьбе Ремера, предположив, впрочем, вместо дома умалишенных тюрьму), Юдифь воскликнула:
— До чего же это мерзко! Неужели тебе не стыдно, мальчишка?
Гневно расхаживая взад и вперед, она убедительно изображала, как Ремер, может быть, оправился бы, если бы его не лишили средств, а значит, и возможности наладить свое пребывание в Париже; как инстинкт самосохранения, вероятно, и даже несомненно, на некоторое время поддержал бы в нем ясность рассудка и как это могло бы привести к тому или иному благоприятному обороту.
— О, если бы я могла поухаживать за этим несчастным человеком! — воскликнула она.— Я, наверно, вылечила бы его. Я вышучивала бы его и льстила ему, пока его ум не прояснился бы вновь.
Потом она остановилась, посмотрела на меня и проговорила:
— Знаешь ли ты, Генрих, что на твоей зеленой совести лежит уже человеческая жизнь?
Эта мысль еще никогда не приходила мне в голову с такой ясностью, и, потрясенный ею, я сказал:
— Ты преувеличиваешь! На худой конец, это был несчастный случай, который я никак не мог предвидеть!
— Да,— тихо ответила она,— если бы ты ему предъявил простое, даже грубое требование! Но своим дьявольски хитрым принуждением ты форменным образом приставил ему кинжал к груди, и это вполне в духе нашего времени, когда убивают друг друга словами и записочками! Ах, бедняга! Он был так трудолюбив, так старался выплыть на поверхность, и вот, когда наконец он заработал горсточку денег, их у нею отнимают! Так естественно истратить плату за свой труд на пропитание, но тут тебе говорят: «Сначала верни то, что занял, а потом подыхай с голоду!»
Мы посидели еще некоторое время в мрачной задумчивости, затем я сказал:
— Тут уж ничем не поможешь! Что было, того не изменить. История эта послужит мне предостережением. Но я не могу вечно таскать ее с собой, и раз я свой проступок вижу и в нем раскаиваюсь, ты должна наконец простить меня и дать мне уверенность, что я не стал из-за этого омерзителен и гадок!
Только теперь я понял, что за этим и пришел сюда, что я хотел рассказом облегчить душу, которую терзало гнетущее чувство, и услышать от друг'ого человека слова утешения или прощения, хотя я и восставал против христианского снисхождения, проповедуемого отцом Анны.
Но Юдифь возразила:
— Нет, этого не будет! Упреки твоей совести очень здоровая пища для тебя, и ты будешь жевать этот хлеб всю жизнь, но я не стану мазать на него масло прощения! Да я и не могла бы, потому что того, чего нельзя изменить, нельзя и забыть; мне кажется, я достаточно хорошо узнала это на своем опыте! А в общем я, к сожалению, не чувствую, чтобы ты стал мне сколько-нибудь противен. На что были бы мы годны, если бы не любили людей такими, каковы они есть?
Это странное заявление Юдифи глубоко поразило меня и послужило для меня предметом долгого раздумья. Чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что Юдифь рассудила верно, и я пришел к выводу, ставшему также решением: никогда не забывать о совершенной мною несправедливости, вечно носить в душе своей немеркнущее воспоминание о ней,— в этом я видел единственное возможное для меня искупление.
Удивительно, как люди воображают, что им не забыть только сделанных ими больших глупостей; вспоминая о них, они хватаются за голову и прямо обо всем говорят в знак того, что теперь поумнели. Но, совершив несправедливость, они начинают доказывать себе, что могут постепенно забыть о ней; в действительности это не так хотя бы уже потому, что несправедливость и глупость — близкие родственницы и природа их схожа. Да, думал я, глупости мои непростительны, но равным образом я никогда не прощу себе и допущенной мною несправедливости! Того, как я обошелся с Ремером, мне теперь не забыть никогда, и если я бессмертен, я унесу с собой память об этом поступке в бессмертие, ибо он связан с моей личностью, с моей историей, с моим существом, иначе его бы и не было! Моей единственной заботой будет делать столько хорошего, чтобы мое существование оставалось сносным!
Я вскочил и поделился с Юдифью этим рассуждением и выводом, сделанным мною из ее простых слов: дать себе зарок никогда не забывать о дурных поступках — это казалось мне очень важным. Юдифь заставила меня нагнуться, притянув к себе, и шепнула мне на ухо:
— Да, так и будет! Ты теперь взрослый и в этой истории уже потерял свою моральную девственность! Возьми себя в руки, мальчонка, чтобы таких историй больше не было! — И употребленное ею смешное выражение показало мне это дело еще в новом и неприятно ярком свете, отчего во мне вспыхнула большая досада, и я начал обзывать себя набитым дураком, болваном и самонадеянным чучелом, так слепо попавшим впросак.
Юдифь рассмеялась и воскликнула:
— Подумать только: когда считаешь себя особенно умным, тут-то и вылезают ослиные уши!
— Нечего смеяться! — раздраженно отозвался я.— Только что, идя сюда, я обидел и тебя: я боялся, что могу застать у тебя мужчину.
Она тотчас же отвесила мне оплеуху, но, как мне показалось, больше от удовольствия, чем от ярости, и сказала:
— Бесстыдник! Видимо, ты воображаешь, что стоит тебе признаться в своих грязных мыслях, как получишь от меня отпущение! Правда, только ограниченные и скрытные люди никогда и ни в чем не хотят признаваться. Но и прочим не так-то все сразу прощается! В наказание убирайся сейчас же вон и ступай домой! Завтра ночью можешь заглянуть опять!
Теперь, когда это бывало возможно, я по ночам отправлялся к ней. День она обычно проводила в одиночестве, в то время как я предпринимал дальние походы, чтобы рисовать, или же сидел в доме учителя, где должен был держать себя тихо и чинно, как в некоей школе страдания. Таким образом, в эти ночи мы могли болтать вволю и нередко часами сидели у открытого окна, созерцая блеск ночного неба, простершегося над летним миром. Или же мы закрывали окно, задвигали ставни и читали, сидя вместе за столом. Еще осенью Юдифь просила у меня какую-нибудь книжку2 и я оставил ей немецкий перевод «Неистового Роланда», который сам еще не успел прочесть. Зимой Юдифь нередко почитывала эту книгу и теперь хвалила ее, как прекраснейшую на свете. Юдифь больше не сомневалась в скорой смерти Анны и откровенно говорила мне об этом, но я не мог согласиться с ней; эта тема и мои сообщения о больной настраивали нас уныло и мрачно, каждого на свой лад; когда же мы читали Лриосто, то забывали свои горести и погружались в новый, сверкающий мир. Юдифь сначала воспринимала эту книгу по-простонародному, лишь как нечто печатное, не задумываясь над ее происхождением и значением. Но теперь, когда мы стали читать ее вместе, Юдифь задавала много вопросов, и я должен был, по мере сил, дать ей понятие об истории возникновения, о значении этой старинной поэмы, о стремлениях и целях поэта и рассказывал, что знал, про Ариосто. Юдифь обрадовалась еще больше, называла автора умным и даже мудрым человеком и теперь читала каждую песнь этой поэмы с удвоенным удовольствием, ибо знала, что в основе этих то забавных, то глубокомысленных историй лежал веселый замысел, а кроме того, в них чувствовалась такая творческая сила, такая проницательность и такое знание жизни, что все это, будучи ей совершенно внове, сверкало перед ее взором, как звезда в темной ночи. Когда герои поэмы в ослепительной красоте проносились перед нами, переходя от заблуждения к заблуждению, и, неустанно преследуя и ловя один другого, каждый раз ускользали и вдруг сменялись третьим илд когда они, наказанные и печальные, краткое мгновение отдыхали от св^ей страсти, чтобы затем еще полнее забыться у ясных вод, под сенью роскошных дерев, Юдифь восклицала:
— Какой это умный писатель! Да, так это и бывает, таковы люди и их жизнь, таковы мы сами, глупцы!
Да я н себя самого начинал считать героем такой шуточной поэмы — я сидел подле женщины, которая, подобно этим сказочным созданиям, казалось, достигла полного развития силы и красоты и была предназначена для того, чтобы непрестанно возбуждать страсть героев. Каждая черта ее облика была внушительной, скульптурно-четкой, а складки ее простого платья всегда так нарядны и горделивы, что сквозь них в минуту волнения чудились золотые пряжки или даже мерцающее оружие. Но когда пышная поэма совлекала со своих героинь их украшения и одежды и обнажала их соблазнительную красоту, тогда я, лишь тонкой нитью отделенный от ярко цветущей действительности, и вовсе чувствовал себя глупым героем вымысла, игрушкой расшалившегося поэта. Платоническая верность нежному существу на одре страданий, окруженном христианскими молитвами равно как и страх, что болезненные сны Анны выдадут меня, сковывали мои алчущие чувства; Юдифь сдерживали отношения между Анной и мною, а также стремление побыть еще некоторое время в светлой платонической атмосфере юности. Иной раз руки одного из нас невольно тянулись к плечам или талии другого, чтобы лечь вокруг них, но повисали на полпути в воздухе и кончали робким поглаживанием щеки; мы были похожи на глупых котят, которые замахиваются друг на друга лапкой, дрожат мелкой дрожью и сами не знают, хотят ли они поиграть или растеребить друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99