Я тщательно вымыл круглые оконные стекла и перед окном в широком цветочном ящике устроил целый сад. Я побелил стены, повсюду развесил гравюры и такие рисунки, которые казались мне особенно эффектными, нарисовал углем причудливые маски и там, где оставалось место, написал свои любимые изречения и выразительные стихотворные строчки, которые мне запомнились. Со всего дома я перенес к себе самую старинную и мрачную мебель, перетащил все книги и разбросал их на почерневших от времени столах и полках; постепенно я нагромоздил здесь самые разнородные предметы, и это усиливало впечатление живописного беспорядка; на самой середине комнаты я водрузил мольберт — предмет моих долгих мечтаний. Отныне я был предоставлен самому себе, был совершенно независим и свободен от каких бы то ни было указаний или предписаний. Я завязал общение с молодыми людьми, к которым меня влекли общность мыслей или дружеское взаимопонимание,— то были главным образом бывшие школьные товарищи, продолжавшие учение и здесь, в моей келье, обстоятельно повествовавшие мне о своих успехах и обо всем, что происходило в школах. Во время этих встреч я подбирал какие-то случайные крупицы знаний и частенько думал при этом с болью, какие великие богатства давало молодым людям образование и сколь многого я лишился. И все же друзья помогли мне познакомиться с разными книгами, набрести на мысли, которые я затем развивал уже самостоятельно, и, соединяя случайно обретенные знания с причудливыми творениями моей фантазии, расцветавшей в одиночестве, я погружался в несколько смешные, но в общем вполне невинные ученые труды, которые все умножались и разрастались благодаря систематическим моим занятиям. Ранним утром или поздно ночью я сочинял выспренние трактаты, пламенные описания и излияния и особенно гордился глубокомысленными афоризмами, которые заносил в свой дневник, украшая их рисунками и всякими завитушками. Моя келья уподобилась уголку алхимика, где на жаровне кипела, созревая, новая человеческая жизнь. Здоровое и привлекательное, необыкновенное и уродливое, мера и произвол кипели и клокотали вместе, смешиваясь или отъединяясь друг от друга.
И все же, несмотря на то, что я жил внешне спокойной и тихой жизнью, меня тревожили, а порою страстно волновали некоторые ранние огорчения.
В то время у меня был друг, живой и увлекающийся юноша, который более всех моих знакомых разделял мои склонности, вместе со мною рисовал и предавался поэтическим грезам и, так как он посещал различные школы, приносил в мою каморку много новых мыслей. К тому же он был жизнерадостен, нередко в общество удалых приятелей проводил ночи в трактирах и рассказывал мне затем о своих веселых и шумных пиршествах. В большинстве случаев я уныло сидел дома, так как моя мать в этом отношении держала меня весьма строго и не видела ни малейшей необходимости тратиться на подобные увеселения. Поэтому я смотрел на моего весело развлекавшегося друга, как пленная птица смотрит из клетки на жаворонка, летающего в поднебесье, мечтал о сверкающем свободном будущем и воображал себя душой пирующей компании. В то же время я уподобился той лисице, которая уверяла себя, что виноград зелен, и, частенько неодобрительно отзываясь о похождениях моего друга, пытался еще больше привязать его к моему тихому жилищу. Это стало вызывать между нами раздоры, так что в душе я даже обрадовался, когда он сообщил мне о предстоящем своем отъезде в дальние края, тем более что расставание давало нам возможность обмениваться пламенными письмами. Наши отношения возвысились до идеальной дружбы, которая уже не омрачалась встречами, и теперь мы в бесчисленных и регулярных письмах дали волю всей нашей юношеской воодушевленности. Не без самодовольства старался я придать своим эпистолярным произведениям возможно более пышную и высокопарную форму, и многих усилий стоило мне выразить мои незрелые философские мысли в более или менее связном виде. Оказалось легче облечь часть писем в плащ безграничной фантазии и выдержать их в юмористическом духе, в котором я подражал моему любимому Жан-Полю; но сколько я ни старался, как ни лез вон из кожи, ответы друга всякий раз превосходили все мои писания зрелостью самостоятельной мысли и подлинным юмором, который только подчеркивал крикливый и беспокойный характер моих излияний. Я восхищался моим другом, гордился им и, учась на его письмах, брался за новые с удвоенной энергией, стараясь создать достойные адресата послания. Но чем выше я старался подняться, тем недостижимее становился он, уподобляясь сверкающему миражу, который я тщетно пытался ухватить. К тому же мысли его играли всеми красками, подобно вечному морю, они были очаровательно прихотливы и неожиданны и богаты источниками, которые одновременно бьют из глубин и низвергаются с гор и небес; я дивился далекому другу, как таинственному и грандиозному явлению природы; его стремительное развитие обещало все более прекрасные плоды, и я, робея, пытался не отставать от него.
Но тут однажды мне в руки попала книга Циммермана «Об одиночестве», о которой я уже много слышал и которая поэтому возбудила во мне удвоенное любопытство; я жадно читал ее, пока не дошел до места, начинавшегося словами: «О юноша, мне хотелось бы, чтобы ты хранил преданность науке!» С каждым словом текст становился мне все более знакомым, и вскоре я обнаружил, что одно из первых писем моего друга слово в слово списано с этой книги. Вскоре я обнаружил источник другого его письма в обстоятельных рассуждениях Дидро о живописи,— эту книгу я приобрел у антиквара и нашел в ней источник той остроты и ясности мысли, которые меня так взволновали. Как бывает с теми событиями и совпадениями, которые подспудно накапливаются и потом вдруг обнаруживаются все разом — так и теперь одно открытие быстро следовало за другим и разоблачало эту странную мистификацию. Я обнаружил совпадения с Руссо и «Вертером», со Стерном, Гиппелем и Лессингом, обнаружил переложенные на эпистолярную прозу блестящие стихи Байрона и Гейне и даже изречения глубокомысленных философов, которые прежде были мне непонятны и поэтому внушали трепетное уважение к моему ДРУгу.
И с такими светилами я в бессилии своем пытался соперничать! Я был глубоко потрясен, мысленно видел, как друг смеется надо мною, и мог объяснить себе его действия только собственной моей ничтожностью. Однако я все же чувствовал горечь и боль обиды п после некоторой паузы написал ему язвительное письмо, посредством которого хотел сбросить с себя узурпированное им духовное господство и, не порывая нашей дружбы, надеялся вернуть его к истине. Но оскорбленное честолюбие заставило меня прибегнуть к слишком энергичным и колким выражениям; мой партнер и не собирался насмехаться надо мной, он просто хотел, не тратя больших усилий, создать достойный противовес плодам моего рвения,— впоследствии он прибегал к таким приемам и в более серьезных делах, хотя обладал всеми способностями, необходимыми для высоких устремлений, и, следовательно, чувством собственною достоинства. Поэтому-то, желая скрыть свое смущение, он, рассерженный поднятым мною восстанием, ответил мне еще раздраженнее и обиженнее, чем я ему написал. Поднялась целая буря гнева; мы осыпали друг друга жестокой бранью, и чем сильнее была прежде наша взаимная привязанность, тем более трагические выражения изыскивали мы для тою, чтобы объявить друг другу о прекращении нашей дружбы, причем каждый из нас стремился быть первым, кто изгонит другого из сиоей памяти.
Однако сердце мое разрывали не только его суровые слова, но и мои собственные; я трепал несколько дней, продолжая одновременно уважать, любить и ненавидеть его. Теперь я вторично, и уже в более зрелом возрасте, переживал боль, вызванную разрывом дружбы, переживал ее тем болезненнее, чем благороднее были наши отношения. А то, что это было своего рода расплатой за злую шутку, которую я сыграл с моим наставником Хаберзаатом, представляя ему фальшивые этюды с натуры такая мысль мне, разумеется, и в голову не приходила.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
СНОВА ВЕСНА
Пришла весна; белые примулы и фиалки исчезли в окрепшей траве, и никто не замечал их крохотных плодов. Зато разрастались анемоны, сияли, подобно голубым звездам, барвинки и наливались соками стволы молодых берез, редко стоявших на опушке леса; обширные пространства между деревьями пронизывались весенним солнцем, потому что в природе все было еще так чисто прибрано, как в доме ученого, который уехал в путешествие и подруга которого, воспользовавшись его отсутствием, привела дом в порядок и начистила все до блеска; но вот он скоро вернется, и всюду будет снова царить прежний сумасшедший хаос. Скромно и размеренно входила в мир нежная молодая листва, и, глядя на нее, нельзя было даже заподозрить, какие бурные силы накапливались в ней. Все листочки держались на ветвях симметрично и грациозно, поодиночке и несколько чопорно, словно они только что вышли от модистки, все рубчики и складочки были еще необыкновенно аккуратными и чистыми, точно врезанными или впечатанными в бумагу, стебельки и веточки, казалось, были покрыты розовым лаком, все было нарядное и новое, словно с иголочки. Веяли веселые ветры, в небе курчавились сияющие облака, на пастбищах — молодая трава, на спинах барашков — шерсть; все было в движении, неспешном и резвом; курчавились непокорные локоны на шее девушки,— трепал весенний ветер; все клубилось в моем сердце. Я поднимался на все холмы и долгие часы проводил в уединенных живописных местах, играя на большой флейте. Год назад я купил ее у соседа-музыканта и научился у него самым начальным приемам, но о более совершенном изучении флейты нечего было и думать, а упражнения, некогда игранные в школе, давно погрузились в пучину забвения. Но я все же играл, играл без конца, и у меня выработалась какая-то инстинктивная сноровка, помогавшая мне рассыпать причудливейшие трели, рулады и каденции. Я ловко выдувал на своей флейте те же мелодии, которые насвистывал или напевал по памяти, но только на высоких нотах; низкие я чувствовал и даже владел ими, однако при этом должен был играть медленно и осторожно, так что они звучали у меня довольно меланхолически и, диссонируя, сливались со всем прочим шумом, который я производил. Люди, сведущие в музыке, слыша издалека мою игру, одобряли ее; они меня хвалили и приглашали участвовать в их любительских концертах. Когда же я являлся с моей коричневой трубкой с клапанами и смущенно взирал на инструменты из черного дерева, украшенные бесчисленными серебряными ключиками, и на нотные листы, покрытые тучей черных значков, то сразу же выяснялось, что я совершенно не гожусь для участия в оркестре, и соседи в изумлении покачивали головами. Тем старательнее тревожил я вольный воздух звуками своей флейты, напоминавшими звонко-переливчатую и все же однообразную песню какой-то большой птицы, и, сидя на опушке безмолвного леса, всей душой переживал пасторальные радости давно минувшего века.
В те дни я услыхал краем уха, будто Анна возвратилась на родину. Прошло уже два года, как мы с ней не виделись, и нам обоим скоро должно было исполниться шестнадцать лет. Сразу же стал я собираться в село и в ближайшую субботу бодро двинулся в путь, о котором так мечтал. Голос мой ломался, но я, не считаясь с этим, пел, без устали шагая по гулкому лесу. Я прислушивался к низкому тембру собственного голоса и, вспоминая голос Анны, старался вообразить себе его нынешнее звучание. Затем, подумав, как быстро я сам вырос за время нашей разлуки, стал гадать, каков же теперь рост Анны, и не мог подавить в себе легкой дрожи, вспоминая фигуры шестнадцатилетних девушек нашего города. В моих мыслях все время возникал образ девушки-ребенка, какой она была тогда — возле озера и у могилы бабушки: я видел перед собой ее головку, сборчатый воротничок, золотистые косы, ее невинный ласковый взгляд. Этот образ помогал преодолеть робость, которая пробуждалась во мне, я уверенно шагал дальше и так пришел к дому моего дяди, где застал все в прежнем виде и всех здоровыми и веселыми.
И все же совсем не изменилось только старшее поколение; молодые и беседовали и шутили чуть иначе, чем прежде. Когда после ужина родители ушли спать и вместо них появилось несколько деревенских девушек и юношей, началась новая беседа; я заметил, что все разговоры вращаются вокруг темы любви и имеют насмешливый оттенок, причем юноши несколько иронической галантностью стараются прикрыть видимость глубоких переживаний, а девушкам нравится изображать неприступность, презрение к мужчинам и девическое самодовольство; а по тому, как эти стремительные шутки и взаимные уколы то сердили, то обижали собеседников, нетрудно было заметить, что здесь исподволь происходила кристаллизация каких-то новых чувств.
Я поначалу сидел молча и старался разобраться в этих словесных схватках, не слишком богатых содержанием; девушки смотрели на меня как на нейтрального наблюдателя и, по-видимому, рассчитывали обрести в моем лице скромного влюбленного пажа. Но неожиданно я, приняв всерьез эту мнимую баталию, взял сторону своего пола. Наигранная скромность и горделивое самообожание прелестниц показались мне и опасными и оскорбительными, вообще они нисколько не соответствовали моим чувствам. Но при этом, на беду свою, я, вместо того чтобы воспользоваться проверенным и излюбленным оружием моих товарищей, пустил в ход против девушек их собственные приемы ведения войны и сделал это в мальчишеской, лишенной всякой галантности форме. Упрямый стоицизм, выдвинутый мною против девичьего самодовольства, привел меня тем быстрее к полной и опасной изоляции, так что, по наивности своей, я в эти мгновения сам верил в свои слова, да и говорил я с пылом и серьезностью. Тотчас все стрелы остроумия с величайшим единодушием обрушились на мою голову, ибо я оказался мятежником, подлежащим уничтожению; мужская часть сражающихся оставила меня без поддержки; некоторые лицемерно подогревали мой гнев, дабы тем самым еще больше поднять свой успех в глазах разгневанных девушек, что вызвало во мне раздражение и ревность, я страшно сердился, замечая, как в разгаре баталии все чаще мелькали нежные взгляды и как прелестные противницы все чаще и охотнее позволяли парням пожимать им руки. Короче говоря, когда все общество разошлось и я отправился наверх по лестнице, три мои кузины, неся в руках ночники, принялись высмеивать меня как известного женоненавистника, провожая до самого порога отведенной мне комнаты. Я обернулся к ним и воскликнул:
— Ступайте с вашими ночниками, глупые девицы! Хотя каждая из вас стремится как можно скорее обрести земного жениха, боюсь, что у вашего терпения не хватит масла даже на этот краткий срок; погасите ваши светильники и предайтесь стыду во мраке, так вы, по крайней мере, сумеете сберечь хоть ту каплю масла, которая еще есть в ваших лампах, влюбленные негодницы!
Как раз в это время служанка внесла таз с водой; они, окунув пальцы в воду, стали брызгать мне водой в лицо, одновременно подпаливая мне ночниками волосы и тесня меня к стенке.
— Огнем и водой,— промолвили они,— благословляем тебя на вечное женоненавистничество! Да не пожелает никогда ни одна женщина, чтобы в душе твоей исчезла эта ненависть, да погаснет навсегда в тебе огонь любви! Спите спокойно, суровый господин Лее, и да не приснится вам девушка!
Тут они задули свечу в моей комнате, рассыпались в разные стороны, так что их ночники исчезли в темном доме, и я остался один во мраке. Ощупью двигался я по комнате, натыкаясь на различные предметы и в раздражении разбрасывая по полу мою одежду. Наконец, отыскав изголовье кровати, я нырнул под одеяло, но ушибся, уткнувшись ногами в какой-то дурацкий ком, и мне пришлось лежать скорчившись. Простыни были — таковы уж нравы сельских шутников — так хитроумно сплетены друг с другом, что, как я ни злился, как ни дергал их, как ни старался их распутать, мне это не удалось, и я должен был остаться в самой что ни на есть неудобной и нелепой позе. Несмотря на усталость, я не мог заснуть; чувство раздражения и стыда оттого, что я оказался в таком глупом положении, тревога о том, как ко всему этому отнесется Анна, и, наконец, мое заколдованное ложе — все это привело к тому, что я лишь на краткие мгновения впадал в забытье, и тогда меня преследовали мучительные сновидения. Ночь в долине была беспокойной и шумной,— то была ночь с субботы на воскресенье, когда холостые парни до самого утра бродят в поисках любовных утех. С песнями и криками прошла за окном группа таких парней, и голоса их слышались снова и снова с самых разных сторон. Другие, крадучись, поодиночке ходили вокруг домов, и до меня доносились их сдавленные голоса, произносившие имена девушек, я слышал, как они приставляли лестницы к стенам или кидали камешки в ставни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99
И все же, несмотря на то, что я жил внешне спокойной и тихой жизнью, меня тревожили, а порою страстно волновали некоторые ранние огорчения.
В то время у меня был друг, живой и увлекающийся юноша, который более всех моих знакомых разделял мои склонности, вместе со мною рисовал и предавался поэтическим грезам и, так как он посещал различные школы, приносил в мою каморку много новых мыслей. К тому же он был жизнерадостен, нередко в общество удалых приятелей проводил ночи в трактирах и рассказывал мне затем о своих веселых и шумных пиршествах. В большинстве случаев я уныло сидел дома, так как моя мать в этом отношении держала меня весьма строго и не видела ни малейшей необходимости тратиться на подобные увеселения. Поэтому я смотрел на моего весело развлекавшегося друга, как пленная птица смотрит из клетки на жаворонка, летающего в поднебесье, мечтал о сверкающем свободном будущем и воображал себя душой пирующей компании. В то же время я уподобился той лисице, которая уверяла себя, что виноград зелен, и, частенько неодобрительно отзываясь о похождениях моего друга, пытался еще больше привязать его к моему тихому жилищу. Это стало вызывать между нами раздоры, так что в душе я даже обрадовался, когда он сообщил мне о предстоящем своем отъезде в дальние края, тем более что расставание давало нам возможность обмениваться пламенными письмами. Наши отношения возвысились до идеальной дружбы, которая уже не омрачалась встречами, и теперь мы в бесчисленных и регулярных письмах дали волю всей нашей юношеской воодушевленности. Не без самодовольства старался я придать своим эпистолярным произведениям возможно более пышную и высокопарную форму, и многих усилий стоило мне выразить мои незрелые философские мысли в более или менее связном виде. Оказалось легче облечь часть писем в плащ безграничной фантазии и выдержать их в юмористическом духе, в котором я подражал моему любимому Жан-Полю; но сколько я ни старался, как ни лез вон из кожи, ответы друга всякий раз превосходили все мои писания зрелостью самостоятельной мысли и подлинным юмором, который только подчеркивал крикливый и беспокойный характер моих излияний. Я восхищался моим другом, гордился им и, учась на его письмах, брался за новые с удвоенной энергией, стараясь создать достойные адресата послания. Но чем выше я старался подняться, тем недостижимее становился он, уподобляясь сверкающему миражу, который я тщетно пытался ухватить. К тому же мысли его играли всеми красками, подобно вечному морю, они были очаровательно прихотливы и неожиданны и богаты источниками, которые одновременно бьют из глубин и низвергаются с гор и небес; я дивился далекому другу, как таинственному и грандиозному явлению природы; его стремительное развитие обещало все более прекрасные плоды, и я, робея, пытался не отставать от него.
Но тут однажды мне в руки попала книга Циммермана «Об одиночестве», о которой я уже много слышал и которая поэтому возбудила во мне удвоенное любопытство; я жадно читал ее, пока не дошел до места, начинавшегося словами: «О юноша, мне хотелось бы, чтобы ты хранил преданность науке!» С каждым словом текст становился мне все более знакомым, и вскоре я обнаружил, что одно из первых писем моего друга слово в слово списано с этой книги. Вскоре я обнаружил источник другого его письма в обстоятельных рассуждениях Дидро о живописи,— эту книгу я приобрел у антиквара и нашел в ней источник той остроты и ясности мысли, которые меня так взволновали. Как бывает с теми событиями и совпадениями, которые подспудно накапливаются и потом вдруг обнаруживаются все разом — так и теперь одно открытие быстро следовало за другим и разоблачало эту странную мистификацию. Я обнаружил совпадения с Руссо и «Вертером», со Стерном, Гиппелем и Лессингом, обнаружил переложенные на эпистолярную прозу блестящие стихи Байрона и Гейне и даже изречения глубокомысленных философов, которые прежде были мне непонятны и поэтому внушали трепетное уважение к моему ДРУгу.
И с такими светилами я в бессилии своем пытался соперничать! Я был глубоко потрясен, мысленно видел, как друг смеется надо мною, и мог объяснить себе его действия только собственной моей ничтожностью. Однако я все же чувствовал горечь и боль обиды п после некоторой паузы написал ему язвительное письмо, посредством которого хотел сбросить с себя узурпированное им духовное господство и, не порывая нашей дружбы, надеялся вернуть его к истине. Но оскорбленное честолюбие заставило меня прибегнуть к слишком энергичным и колким выражениям; мой партнер и не собирался насмехаться надо мной, он просто хотел, не тратя больших усилий, создать достойный противовес плодам моего рвения,— впоследствии он прибегал к таким приемам и в более серьезных делах, хотя обладал всеми способностями, необходимыми для высоких устремлений, и, следовательно, чувством собственною достоинства. Поэтому-то, желая скрыть свое смущение, он, рассерженный поднятым мною восстанием, ответил мне еще раздраженнее и обиженнее, чем я ему написал. Поднялась целая буря гнева; мы осыпали друг друга жестокой бранью, и чем сильнее была прежде наша взаимная привязанность, тем более трагические выражения изыскивали мы для тою, чтобы объявить друг другу о прекращении нашей дружбы, причем каждый из нас стремился быть первым, кто изгонит другого из сиоей памяти.
Однако сердце мое разрывали не только его суровые слова, но и мои собственные; я трепал несколько дней, продолжая одновременно уважать, любить и ненавидеть его. Теперь я вторично, и уже в более зрелом возрасте, переживал боль, вызванную разрывом дружбы, переживал ее тем болезненнее, чем благороднее были наши отношения. А то, что это было своего рода расплатой за злую шутку, которую я сыграл с моим наставником Хаберзаатом, представляя ему фальшивые этюды с натуры такая мысль мне, разумеется, и в голову не приходила.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
СНОВА ВЕСНА
Пришла весна; белые примулы и фиалки исчезли в окрепшей траве, и никто не замечал их крохотных плодов. Зато разрастались анемоны, сияли, подобно голубым звездам, барвинки и наливались соками стволы молодых берез, редко стоявших на опушке леса; обширные пространства между деревьями пронизывались весенним солнцем, потому что в природе все было еще так чисто прибрано, как в доме ученого, который уехал в путешествие и подруга которого, воспользовавшись его отсутствием, привела дом в порядок и начистила все до блеска; но вот он скоро вернется, и всюду будет снова царить прежний сумасшедший хаос. Скромно и размеренно входила в мир нежная молодая листва, и, глядя на нее, нельзя было даже заподозрить, какие бурные силы накапливались в ней. Все листочки держались на ветвях симметрично и грациозно, поодиночке и несколько чопорно, словно они только что вышли от модистки, все рубчики и складочки были еще необыкновенно аккуратными и чистыми, точно врезанными или впечатанными в бумагу, стебельки и веточки, казалось, были покрыты розовым лаком, все было нарядное и новое, словно с иголочки. Веяли веселые ветры, в небе курчавились сияющие облака, на пастбищах — молодая трава, на спинах барашков — шерсть; все было в движении, неспешном и резвом; курчавились непокорные локоны на шее девушки,— трепал весенний ветер; все клубилось в моем сердце. Я поднимался на все холмы и долгие часы проводил в уединенных живописных местах, играя на большой флейте. Год назад я купил ее у соседа-музыканта и научился у него самым начальным приемам, но о более совершенном изучении флейты нечего было и думать, а упражнения, некогда игранные в школе, давно погрузились в пучину забвения. Но я все же играл, играл без конца, и у меня выработалась какая-то инстинктивная сноровка, помогавшая мне рассыпать причудливейшие трели, рулады и каденции. Я ловко выдувал на своей флейте те же мелодии, которые насвистывал или напевал по памяти, но только на высоких нотах; низкие я чувствовал и даже владел ими, однако при этом должен был играть медленно и осторожно, так что они звучали у меня довольно меланхолически и, диссонируя, сливались со всем прочим шумом, который я производил. Люди, сведущие в музыке, слыша издалека мою игру, одобряли ее; они меня хвалили и приглашали участвовать в их любительских концертах. Когда же я являлся с моей коричневой трубкой с клапанами и смущенно взирал на инструменты из черного дерева, украшенные бесчисленными серебряными ключиками, и на нотные листы, покрытые тучей черных значков, то сразу же выяснялось, что я совершенно не гожусь для участия в оркестре, и соседи в изумлении покачивали головами. Тем старательнее тревожил я вольный воздух звуками своей флейты, напоминавшими звонко-переливчатую и все же однообразную песню какой-то большой птицы, и, сидя на опушке безмолвного леса, всей душой переживал пасторальные радости давно минувшего века.
В те дни я услыхал краем уха, будто Анна возвратилась на родину. Прошло уже два года, как мы с ней не виделись, и нам обоим скоро должно было исполниться шестнадцать лет. Сразу же стал я собираться в село и в ближайшую субботу бодро двинулся в путь, о котором так мечтал. Голос мой ломался, но я, не считаясь с этим, пел, без устали шагая по гулкому лесу. Я прислушивался к низкому тембру собственного голоса и, вспоминая голос Анны, старался вообразить себе его нынешнее звучание. Затем, подумав, как быстро я сам вырос за время нашей разлуки, стал гадать, каков же теперь рост Анны, и не мог подавить в себе легкой дрожи, вспоминая фигуры шестнадцатилетних девушек нашего города. В моих мыслях все время возникал образ девушки-ребенка, какой она была тогда — возле озера и у могилы бабушки: я видел перед собой ее головку, сборчатый воротничок, золотистые косы, ее невинный ласковый взгляд. Этот образ помогал преодолеть робость, которая пробуждалась во мне, я уверенно шагал дальше и так пришел к дому моего дяди, где застал все в прежнем виде и всех здоровыми и веселыми.
И все же совсем не изменилось только старшее поколение; молодые и беседовали и шутили чуть иначе, чем прежде. Когда после ужина родители ушли спать и вместо них появилось несколько деревенских девушек и юношей, началась новая беседа; я заметил, что все разговоры вращаются вокруг темы любви и имеют насмешливый оттенок, причем юноши несколько иронической галантностью стараются прикрыть видимость глубоких переживаний, а девушкам нравится изображать неприступность, презрение к мужчинам и девическое самодовольство; а по тому, как эти стремительные шутки и взаимные уколы то сердили, то обижали собеседников, нетрудно было заметить, что здесь исподволь происходила кристаллизация каких-то новых чувств.
Я поначалу сидел молча и старался разобраться в этих словесных схватках, не слишком богатых содержанием; девушки смотрели на меня как на нейтрального наблюдателя и, по-видимому, рассчитывали обрести в моем лице скромного влюбленного пажа. Но неожиданно я, приняв всерьез эту мнимую баталию, взял сторону своего пола. Наигранная скромность и горделивое самообожание прелестниц показались мне и опасными и оскорбительными, вообще они нисколько не соответствовали моим чувствам. Но при этом, на беду свою, я, вместо того чтобы воспользоваться проверенным и излюбленным оружием моих товарищей, пустил в ход против девушек их собственные приемы ведения войны и сделал это в мальчишеской, лишенной всякой галантности форме. Упрямый стоицизм, выдвинутый мною против девичьего самодовольства, привел меня тем быстрее к полной и опасной изоляции, так что, по наивности своей, я в эти мгновения сам верил в свои слова, да и говорил я с пылом и серьезностью. Тотчас все стрелы остроумия с величайшим единодушием обрушились на мою голову, ибо я оказался мятежником, подлежащим уничтожению; мужская часть сражающихся оставила меня без поддержки; некоторые лицемерно подогревали мой гнев, дабы тем самым еще больше поднять свой успех в глазах разгневанных девушек, что вызвало во мне раздражение и ревность, я страшно сердился, замечая, как в разгаре баталии все чаще мелькали нежные взгляды и как прелестные противницы все чаще и охотнее позволяли парням пожимать им руки. Короче говоря, когда все общество разошлось и я отправился наверх по лестнице, три мои кузины, неся в руках ночники, принялись высмеивать меня как известного женоненавистника, провожая до самого порога отведенной мне комнаты. Я обернулся к ним и воскликнул:
— Ступайте с вашими ночниками, глупые девицы! Хотя каждая из вас стремится как можно скорее обрести земного жениха, боюсь, что у вашего терпения не хватит масла даже на этот краткий срок; погасите ваши светильники и предайтесь стыду во мраке, так вы, по крайней мере, сумеете сберечь хоть ту каплю масла, которая еще есть в ваших лампах, влюбленные негодницы!
Как раз в это время служанка внесла таз с водой; они, окунув пальцы в воду, стали брызгать мне водой в лицо, одновременно подпаливая мне ночниками волосы и тесня меня к стенке.
— Огнем и водой,— промолвили они,— благословляем тебя на вечное женоненавистничество! Да не пожелает никогда ни одна женщина, чтобы в душе твоей исчезла эта ненависть, да погаснет навсегда в тебе огонь любви! Спите спокойно, суровый господин Лее, и да не приснится вам девушка!
Тут они задули свечу в моей комнате, рассыпались в разные стороны, так что их ночники исчезли в темном доме, и я остался один во мраке. Ощупью двигался я по комнате, натыкаясь на различные предметы и в раздражении разбрасывая по полу мою одежду. Наконец, отыскав изголовье кровати, я нырнул под одеяло, но ушибся, уткнувшись ногами в какой-то дурацкий ком, и мне пришлось лежать скорчившись. Простыни были — таковы уж нравы сельских шутников — так хитроумно сплетены друг с другом, что, как я ни злился, как ни дергал их, как ни старался их распутать, мне это не удалось, и я должен был остаться в самой что ни на есть неудобной и нелепой позе. Несмотря на усталость, я не мог заснуть; чувство раздражения и стыда оттого, что я оказался в таком глупом положении, тревога о том, как ко всему этому отнесется Анна, и, наконец, мое заколдованное ложе — все это привело к тому, что я лишь на краткие мгновения впадал в забытье, и тогда меня преследовали мучительные сновидения. Ночь в долине была беспокойной и шумной,— то была ночь с субботы на воскресенье, когда холостые парни до самого утра бродят в поисках любовных утех. С песнями и криками прошла за окном группа таких парней, и голоса их слышались снова и снова с самых разных сторон. Другие, крадучись, поодиночке ходили вокруг домов, и до меня доносились их сдавленные голоса, произносившие имена девушек, я слышал, как они приставляли лестницы к стенам или кидали камешки в ставни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99