В таком примерно изложении этот слух,— вероятно, не без содействия взрослых,— стал распространяться по всей школе и, подобно искре, зароненной в сено, немедленно распалил наши безрассудные головы. Мы приняли брошенный нам вызов; те, кто был посмелее, оказали дружный отпор и вступили в легкую перестрелку с противником, донимая его своими проказами. Это сразу же сбило его с толку, и, вместо того чтобы спокойно, решительно отразить наши наскоки умной и язвительной насмешкой, он поспешил двинуть против нас свои главные силы и открыл по нам огонь из своего самого тяжелого орудия, в слепой ярости карая за каждую мелкую шалость, даже за каждый непреднамеренный проступок, и опрометчиво подвергая виновных самым суровым и устрашающим наказаниям, какие только были в его власти и обычно применялись лишь в редких случаях. Тем самым его действия утратили в наших глазах всякую законную силу, так как мы были весьма искушены в оценке соотношения между тяжестью проступка и мерой наказания. Теперь мы уже нисколько не боялись навлечь на себя его гнев, а под конец это стало для нас даже делом чести, своего рода мученичеством. Мы не стеснялись громко разговаривать в его присутствии, на уроке стоял страшный шум, во всех других классах, где он преподавал, его встречали тем же, так что несчастный чувствовал себя совсем затравленным. Тогда он сделал еще один промах: вместо того чтобы терпеливо выждать, пока всеобщее возбуждение уляжется само собой, он стал выгонять из класса всех, кто проявлял хотя бы малейшее непослушание. Стоило только задать ему самый невинный вопрос или уронить что-нибудь на пол,— все равно, нарочно или нечаянно,— как он тотчас же выставлял виновного за дверь. Мы быстро смекнули, что нам теперь надо делать, и с тех пор он, как правило, давал свой урок двум-трем благонравным, а все остальные толпой стояли под дверьми и потешались на его счет. Если бы в это дело вмешалось высшее начальство или если бы он сам проявил энергию и решительность и, несмотря на запрещение бить учеников, хоть один-единственный раз взял бы кое-кого из нас за вихор да задал бы хорошую трепку, то этого наверняка оказалось бы достаточно, чтобы восстановить порядок и спокойствие. Но у него не хватило мужества решиться на этот шаг; не такой он был человек; к тому же начальники, которым он был непосредственно подчинен, в том числе попечитель школы, недолюбливали его и долгое время делали вид, что ничего не замечают. У себя дома ученики с гордостью рассказывали о своих славных подвигах и всячески чернили беднягу, изображая его каким-то бездушным чучелом. Слушая их рассказы, почтенные бюргеры с удовольствием вспоминали свои школьные годы, когда они сами были такими же сорванцами; воспитанные на взглядах и понятиях доброго старого времени, они смотрели на школу кг к на некое тихое пристанище, где их достойное чадо, не утруждая себя излишними заботами, может спокойно дожидаться, пока привилегии отцов принесут ему какое-нибудь тепленькое местечко в древней цеховой иерархии родного города; добродушно посмеиваясь, они давали понять, что отнюдь не осуждают поведения своих сынков, а иные даже подзадоривали их. История с учителем давно уже наделала шуму в городе, но высшему начальству дело всегда преподносилось так, будто он сам во всем виноват; раз или два на его урок приходил какой-то важный господин, как видно пожелавший самолично проверить слухи; однако в его присутствии никто не осмеливался безобразничать, да и на уроках других учителей мы старались сидеть как можно тише. Несчастному приходилось испытывать на себе все те дурные наклонности, которые воспитала в нас школа. Так он протянул почти целый год, пока ему не объявили, что он временно отстраняется от должности. Он охотно ушел бы совсем, так как огорчения последних месяцев повредили его здоровью и он сильно исхудал; но дома у него было много голодных ртов, и он не мог бросить службу. В конце концов он снова вступил на свой тернистый путь, изо всех сил стараясь держаться потише и не ссориться с нами; но напрасно он рассчитывал пробудить сострадание к себе; торжествуя свою победу, ученики встретили его злорадными выкриками, снова начали бесчинствовать на его уроках, и через несколько дней ему пришлось навсегда покинуть школу.
Сам я долгое время вел себя скромно, не принимал участия ни в одной из этих многочисленных стычек и только преспокойно наблюдал за ними со стороны. Учителю я ни разу не сделал ничего плохого, так как мне претило дерзить человеку намного старше меня. И только когда он начал выгонять из класса чуть ли не всех подряд, я решил не отставать от товарищей, для чего разрешал себе какую-нибудь невинную шутку или же просто-напросто норовил шмыгнуть в дверь вместе с остальными; ведь, во-первых, в коридоре было очень весело, а во-вторых, я ни за что на свете не согласился бы примкнуть к тем немногим праведникам, которые предпочитали оставаться в классе и которых все единодушно презирали. Зато уж, вырвавшись на волю, шумел чуть ли не больше всех, помогая строить планы наших дальнейших действий, и, вновь воспрянув духом после долгих месяцев, в течение которых я сторонился приятелей, предавался самой необузданной радости; когда начинался следующий урок и мы снова сидели за партами, сердце мое все еще бешено колотилось в груди и кровь стучала в висках. Я хорошо помню, что радовался просто так, потому что мне была радостно, и у меня не было ничего худого на уме, более того, я втайне испытывал сострадание к бедняге учителю, только избегал говорить об этом открыто, опасаясь показаться смешным. Однажды я повстречался с ним за городом, на проселочной дороге; он, как видно, решил отдохнуть и гулял здесь в полном одиночестве; увидев его, я невольно сразу же снял шапку и почтительно поклонился; это так его обрадовало, что он вежливо поблагодарил меня, и в его взгляде было столько муки, словно он просил сжалиться над ним. Я был тронут и сказал себе, что дальше так продолжаться не может. Решив действовать напрямик, я на следующий же день подошел к компании самых отчаянных озорников нашего класса, чтобы попытаться пробудить в них сострадание к несчастному и заставить их призадуматься над тем, что они делают; у меня было верное предчувствие, что рано или поздно мои слова непременно возымеют свое действие и привлекут на мою сторону непостоянные симпатии большинства. Мальчишки как раз говорили об учителе и только что придумали для него новое прозвище, такое забавное, что все были в полном восторге и громко расхохотались; с языка моего сорвались совсем не те слова, какие я собирался сказать, и, вместо того чтобы выполнить мой долг перед учителем, я позорно предал и его, и свои собственные благородные побуждения, описав вчерашнюю встречу в таком тоне, что мой рассказ еще более развеселил и без того разошедшуюся компанию.
После его ухода мы угомонились; те, кто больше всех шумел и безобразничал, слонялись теперь как неприкаянные из угла в угол, жили воспомпнаниями о прошлом и не знали, куда себя девать. Однажды под вечер, когда кончились уроки, я мирно возвращался из школы и был уже недалеко от дома, как вдруг меня окликнули: «Зеленый Генрих! Иди к нам!» Я оглянулся и увидел на соседней улице целую толпу школяров, суетившихся, как муравьи, и, как видно, что-то затевавших. Я подбежал к ним, они сказали мне, что собираются всей честной компанией наведаться к уволенному учителю, чтобы на прощание еще раз как следует позабавиться, и предложили мне пойти вместе с ними. Эта затея была мне не по душе, я решительно отказался и пошел домой. Однако любопытство заставило меня вернуться, и я потихоньку побрел за остальными, чтобы хоть издали посмотреть, чем кончится дело. Ватага шла все дальше и дальше, на ходу вербуя в свои ряды учеников других школ, высыпавших в это время на улицу, так что вскоре по городу двигалось внушительное шествие — человек сто мальчишек самого разного возраста. Обыватели стояли в дверях, с удивлением поглядывая на валом валившую толпу, и я услышал, как кто-то сказал: «Ишь, бесенята! Видать, опять что-то затеяли! А ведь они, ей-богу, такие же озорники, какими и мы были в свое время!» Эти слова прозвучали в моих ушах как боевая труба, ноги сами понесли меня, я мигом нагнал товарищей и шел теперь вплотную за последними. Все испытывали какое-то неизъяснимое удовольствие оттого, что так быстро и дружно собрались, и притом не по чужому приказу, а совершенно самостоятельно, по собственной воле и желанию. Я все больше входил во вкус, протиснулся вперед и неожиданно очутился в самых первых рядах, где шли главные забияки, приветствовавшие меня радостными возгласами.
— Смотрите-ка, Зеленый Генрих все-таки пришел! — прокатилось в толпе, и это известие было встречено гулом одобрения и новым приступом безудержной шаловливой веселости. Перед моими глазами сразу же замелькали сцены из прочитанных мною книг о народных восстаниях и революциях.
— Мы идем вразброд,— сказал я, обращаясь к коноводам,— нам надо построиться в ряды, держаться посерьезнее и о петь патриотическую песню!
Это предложение понравилось всем и было немедленно приведено в исполнение; мы строем проходили одну улицу за другой, люди в изумлении глядели нам вслед; я предложил пойти в обход, чтобы как молено дольше продлить удовольствие. На это все тоже с готовностью согласились; однако в конце концов мы все же добрались до дома учителя.
— Что бы нам такое сделать теперь? — спросил я.— Знаете что? Давайте споем еще раз песню, прокричим «ура» и уйдем!
— Нет. пет, давайте войдем в дом! — раздалось мне в ответ.— Мы хотим сказать благодарственную речь и отметить все его заслуги!
— Тогда — один за всех и все за одного, и чур не удирать, а если нам нагорит, то пусть попадет всем поровну! — воскликнул я, и вся орава хлынула в узкие двери маленького домика п с шумом устремилась вверх по лестнице.
Я остался охранять дверь, на случай если кто-нибудь из соучастников вздумал бы улизнуть раньше времени. Изнутри доносился страшный гвалт, упоенные своей собственной смелостью, мальчики были до крайности возбуждены; тот, кого они искали, лежал больной в запертой на ключ комнате; перепуганные домочадцы пытались запереть остальные двери и выглядывали из окон, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Однако они стеснялись крикнуть громко; соседи не понимали, что все это значит, и в недоумении смотрели на происходившее; я оставался на своем посту, и мелькавшие у меня мысли были отнюдь не из приятных. Буйная толпа заполнила весь дом сверху донизу; одни высовывались из чердачных окошек и бросали оттуда какие-то старые корзины, другие даже забрались на крышу и кричали на весь квартал. Наконец какая-то старуха набралась храбрости, выскочила из чулана, где она до сих пор пряталась, и, вооружившись метлой выгнала всю ораву из дома.
Это дерзкое нападение вызвало в городе так много толков, что вышестоящие лица не могли уже делать вид, будто они ничего не заметили. Они потребовали, чтобы дело было расследовано со всей строгостью. Нам велели собраться в зале, а затем стали поодиночке вызывать в соседнюю комнату, где мы должны были предстать перед заседавшим там трибуналом. Допрос продолжало! уже несколько часов, возвращавшиеся оттуда ученики тотчас же шли домой, не рассказывая товарищам, о чем их спрашивали; две трети собравшихся уже успели уйти, а меня все еще не вызывали; более того, под конец я с беспокойством заметил, что, прежде чем покинуть зал, все выходящие из той комнаты почему-то смотрят на меня. Наконец велено было войти всем оставшимся,— кроме Зеленого Генриха.
Но вот подошла и моя очередь; те, кого допрашивали последними, снова показались в дверях и сказали мне, чтобы я входил. Я начал было расспрашивать, что там происходит, но не получил ответа; как видно, они были напуганы и спешили поскорее убраться отсюда. Тогда я переступил порог загадочной комнаты, влекомый любопытством и в то же время удерживаемый тем стесняющим сердце страхом, который испытываешь в детстве перед иными взрослыми, видя в них каких-то высших, мудрых и всемогущих существ. Я увидел длинный стол, на другом конце которого сидели два важных господина; перед ними лежали листы бумаги и перья и стояла чернильница. Один из них был попечитель нашей школы, сам преподавал в ней и хорошо знал меня, другой — какой-то большой начальник, который сидел с ученым видом и почти все время молчал. С попечителем у меня были весьма своеобразные отношения: он был добродушный ворчун, любивший прихвастнуть своим красноречием и радовавшийся, когда кто-нибудь из учеников позволял себе слегка поспорить с ним, что давало ему возможность пуститься в пространные объяснения по поводу затронутого предмета. Сначала он благоволил ко мне, так как на его уроках я вел себя как раз довольно благонравно; но потом моя привычка хранить упорное молчание, когда меня за что-нибудь бранили или наказывали, навлекла на меня его нерасположение. Я решительно не умел боязливо отрицать свою вину, бойко врать, чтобы уйти от наказания, или настойчиво вымаливать прощение; если я считал, что меня наказывают за дело, я молча покорялся своей участи; если же наказание казалось мне несправедливым, я тоже молчал, но не из упрямства,— я просто весело смеялся в душе над этим приговором и говорил себе, что мои наставники тоже не всегда отличаются большим умом. Вот почему попечитель считал меня непутевым мальчишкой с весьма опасными наклонностями; как только я вошел, он с грозным видом прикрикнул на меня:
— Ты тоже принимал участие в этом бесчинстве? Молчи! Не отпирайся, это не поможет!
Я чуть слышно сказал «да» и ждал, что будет дальше. Наверно, я сильно повредил себе в его глазах столь быстрым признанием,— ведь он так любил, когда с ним пререкались, и только дух противоречия мог привести его в хорошее настроение,— и вот, словно вознамерившись спасти меня, он сделал вид, будто ему послышалось, что я сказал «нет», и он закричал:
— Что? Что ты сказал? Говори все начистоту!
— Да,— повторил я чуть погромче.
— Ну ладно же,—сказал он,-—дай срок, и на тебя управа найдется; ты еще встретишь тот камень, о который ты расшибешь свой упрямый лоб!
Мне было обидно слышать эти слова; ведь я почувствовал в них не только полнейшее непонимание моих добрых намерений, но и неуместную попытку предсказать мое будущее, оскорбительную насмешку над моей личностью.
— Правда ли,— продолжал он,— что по пути туда ты предложил построиться в ряды и запеть песню, как в воинском строю?
Услыхав этот вопрос, я оторопел; так, значит, мои товарищи предали меня и наверняка уже успели снять с себя вину; я подумал было, не лучше ли будет, если я не признаюсь, но у меня опять вырвалось «да».
— Правда ли, что, подойдя к дому, ты призывал всех не расходиться поодиночке, и не только призывал, но и встал в дверях, чтобы никого не выпускать?
Не долго думая, я подтвердил и это, потому что не видел в таком поступке ничего зазорного и предосудительного. Эти два обстоятельства, всплывшие уже из первых показаний моих сообщников, внушили попечителю мысль о том, что я-то и являюсь главным зачинщиком; к тому же они были, пожалуй, единственными фактами, которые ему удалось установить в этом запутанном деле, они сразу же бросились в глаза, и весь дальнейший допрос он свел исключительно к тому, чтобы доказать мою виновность. Каждый, кому он задавал этот вопрос, отвечал на него утвердительно, радуясь, что ему не надо говорить о самом себе.
Затем меня отпустили, и я побрел домой, несколько встревоженный, но все же не ожидая большой беды; вся процедура допроса показалась мне какой-то несерьезной. Я глубоко раскаивался и чувствовал, что я не прав, но не прав только по отношению к несчастному учителю, которого мы так жестоко оскорбили. Придя домой, я рассказал матушке обо всем слупившемся, и она уже собиралась как следует отчитать меня, как вдруг в дверях показался рассыльный с большим конвертом в руках. В письме матушку уведомляли, что с сегодняшнего дня я исключен из школы, без права поступить в нее. Па моем лице сразу же изобразилось такое неподдельно!* чувство негодования и обиды за совершаемую надо мной несправедливость, что матушка ни одним словом не напомнила мне больше о моей вине, а отдалась своим собственным невеселым думам; да и как не призадуматься, когда всемогущая государственная власть выгоняет на улицу единственное дитя беспомощной вдовы, равнодушно сказав на прощание: «Из него все равно не будет толку!»
Если вокруг вопроса о законности применения смертной казни давно уже ведутся страстные и непримиримые споры, то почему бы не поспорить кстати и о том, вправе ли государство исключать из своей воспитательной системы ребенка или молодого человека,— конечно, если только он не является опасным для окружающих сумасшедшим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99
Сам я долгое время вел себя скромно, не принимал участия ни в одной из этих многочисленных стычек и только преспокойно наблюдал за ними со стороны. Учителю я ни разу не сделал ничего плохого, так как мне претило дерзить человеку намного старше меня. И только когда он начал выгонять из класса чуть ли не всех подряд, я решил не отставать от товарищей, для чего разрешал себе какую-нибудь невинную шутку или же просто-напросто норовил шмыгнуть в дверь вместе с остальными; ведь, во-первых, в коридоре было очень весело, а во-вторых, я ни за что на свете не согласился бы примкнуть к тем немногим праведникам, которые предпочитали оставаться в классе и которых все единодушно презирали. Зато уж, вырвавшись на волю, шумел чуть ли не больше всех, помогая строить планы наших дальнейших действий, и, вновь воспрянув духом после долгих месяцев, в течение которых я сторонился приятелей, предавался самой необузданной радости; когда начинался следующий урок и мы снова сидели за партами, сердце мое все еще бешено колотилось в груди и кровь стучала в висках. Я хорошо помню, что радовался просто так, потому что мне была радостно, и у меня не было ничего худого на уме, более того, я втайне испытывал сострадание к бедняге учителю, только избегал говорить об этом открыто, опасаясь показаться смешным. Однажды я повстречался с ним за городом, на проселочной дороге; он, как видно, решил отдохнуть и гулял здесь в полном одиночестве; увидев его, я невольно сразу же снял шапку и почтительно поклонился; это так его обрадовало, что он вежливо поблагодарил меня, и в его взгляде было столько муки, словно он просил сжалиться над ним. Я был тронут и сказал себе, что дальше так продолжаться не может. Решив действовать напрямик, я на следующий же день подошел к компании самых отчаянных озорников нашего класса, чтобы попытаться пробудить в них сострадание к несчастному и заставить их призадуматься над тем, что они делают; у меня было верное предчувствие, что рано или поздно мои слова непременно возымеют свое действие и привлекут на мою сторону непостоянные симпатии большинства. Мальчишки как раз говорили об учителе и только что придумали для него новое прозвище, такое забавное, что все были в полном восторге и громко расхохотались; с языка моего сорвались совсем не те слова, какие я собирался сказать, и, вместо того чтобы выполнить мой долг перед учителем, я позорно предал и его, и свои собственные благородные побуждения, описав вчерашнюю встречу в таком тоне, что мой рассказ еще более развеселил и без того разошедшуюся компанию.
После его ухода мы угомонились; те, кто больше всех шумел и безобразничал, слонялись теперь как неприкаянные из угла в угол, жили воспомпнаниями о прошлом и не знали, куда себя девать. Однажды под вечер, когда кончились уроки, я мирно возвращался из школы и был уже недалеко от дома, как вдруг меня окликнули: «Зеленый Генрих! Иди к нам!» Я оглянулся и увидел на соседней улице целую толпу школяров, суетившихся, как муравьи, и, как видно, что-то затевавших. Я подбежал к ним, они сказали мне, что собираются всей честной компанией наведаться к уволенному учителю, чтобы на прощание еще раз как следует позабавиться, и предложили мне пойти вместе с ними. Эта затея была мне не по душе, я решительно отказался и пошел домой. Однако любопытство заставило меня вернуться, и я потихоньку побрел за остальными, чтобы хоть издали посмотреть, чем кончится дело. Ватага шла все дальше и дальше, на ходу вербуя в свои ряды учеников других школ, высыпавших в это время на улицу, так что вскоре по городу двигалось внушительное шествие — человек сто мальчишек самого разного возраста. Обыватели стояли в дверях, с удивлением поглядывая на валом валившую толпу, и я услышал, как кто-то сказал: «Ишь, бесенята! Видать, опять что-то затеяли! А ведь они, ей-богу, такие же озорники, какими и мы были в свое время!» Эти слова прозвучали в моих ушах как боевая труба, ноги сами понесли меня, я мигом нагнал товарищей и шел теперь вплотную за последними. Все испытывали какое-то неизъяснимое удовольствие оттого, что так быстро и дружно собрались, и притом не по чужому приказу, а совершенно самостоятельно, по собственной воле и желанию. Я все больше входил во вкус, протиснулся вперед и неожиданно очутился в самых первых рядах, где шли главные забияки, приветствовавшие меня радостными возгласами.
— Смотрите-ка, Зеленый Генрих все-таки пришел! — прокатилось в толпе, и это известие было встречено гулом одобрения и новым приступом безудержной шаловливой веселости. Перед моими глазами сразу же замелькали сцены из прочитанных мною книг о народных восстаниях и революциях.
— Мы идем вразброд,— сказал я, обращаясь к коноводам,— нам надо построиться в ряды, держаться посерьезнее и о петь патриотическую песню!
Это предложение понравилось всем и было немедленно приведено в исполнение; мы строем проходили одну улицу за другой, люди в изумлении глядели нам вслед; я предложил пойти в обход, чтобы как молено дольше продлить удовольствие. На это все тоже с готовностью согласились; однако в конце концов мы все же добрались до дома учителя.
— Что бы нам такое сделать теперь? — спросил я.— Знаете что? Давайте споем еще раз песню, прокричим «ура» и уйдем!
— Нет. пет, давайте войдем в дом! — раздалось мне в ответ.— Мы хотим сказать благодарственную речь и отметить все его заслуги!
— Тогда — один за всех и все за одного, и чур не удирать, а если нам нагорит, то пусть попадет всем поровну! — воскликнул я, и вся орава хлынула в узкие двери маленького домика п с шумом устремилась вверх по лестнице.
Я остался охранять дверь, на случай если кто-нибудь из соучастников вздумал бы улизнуть раньше времени. Изнутри доносился страшный гвалт, упоенные своей собственной смелостью, мальчики были до крайности возбуждены; тот, кого они искали, лежал больной в запертой на ключ комнате; перепуганные домочадцы пытались запереть остальные двери и выглядывали из окон, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Однако они стеснялись крикнуть громко; соседи не понимали, что все это значит, и в недоумении смотрели на происходившее; я оставался на своем посту, и мелькавшие у меня мысли были отнюдь не из приятных. Буйная толпа заполнила весь дом сверху донизу; одни высовывались из чердачных окошек и бросали оттуда какие-то старые корзины, другие даже забрались на крышу и кричали на весь квартал. Наконец какая-то старуха набралась храбрости, выскочила из чулана, где она до сих пор пряталась, и, вооружившись метлой выгнала всю ораву из дома.
Это дерзкое нападение вызвало в городе так много толков, что вышестоящие лица не могли уже делать вид, будто они ничего не заметили. Они потребовали, чтобы дело было расследовано со всей строгостью. Нам велели собраться в зале, а затем стали поодиночке вызывать в соседнюю комнату, где мы должны были предстать перед заседавшим там трибуналом. Допрос продолжало! уже несколько часов, возвращавшиеся оттуда ученики тотчас же шли домой, не рассказывая товарищам, о чем их спрашивали; две трети собравшихся уже успели уйти, а меня все еще не вызывали; более того, под конец я с беспокойством заметил, что, прежде чем покинуть зал, все выходящие из той комнаты почему-то смотрят на меня. Наконец велено было войти всем оставшимся,— кроме Зеленого Генриха.
Но вот подошла и моя очередь; те, кого допрашивали последними, снова показались в дверях и сказали мне, чтобы я входил. Я начал было расспрашивать, что там происходит, но не получил ответа; как видно, они были напуганы и спешили поскорее убраться отсюда. Тогда я переступил порог загадочной комнаты, влекомый любопытством и в то же время удерживаемый тем стесняющим сердце страхом, который испытываешь в детстве перед иными взрослыми, видя в них каких-то высших, мудрых и всемогущих существ. Я увидел длинный стол, на другом конце которого сидели два важных господина; перед ними лежали листы бумаги и перья и стояла чернильница. Один из них был попечитель нашей школы, сам преподавал в ней и хорошо знал меня, другой — какой-то большой начальник, который сидел с ученым видом и почти все время молчал. С попечителем у меня были весьма своеобразные отношения: он был добродушный ворчун, любивший прихвастнуть своим красноречием и радовавшийся, когда кто-нибудь из учеников позволял себе слегка поспорить с ним, что давало ему возможность пуститься в пространные объяснения по поводу затронутого предмета. Сначала он благоволил ко мне, так как на его уроках я вел себя как раз довольно благонравно; но потом моя привычка хранить упорное молчание, когда меня за что-нибудь бранили или наказывали, навлекла на меня его нерасположение. Я решительно не умел боязливо отрицать свою вину, бойко врать, чтобы уйти от наказания, или настойчиво вымаливать прощение; если я считал, что меня наказывают за дело, я молча покорялся своей участи; если же наказание казалось мне несправедливым, я тоже молчал, но не из упрямства,— я просто весело смеялся в душе над этим приговором и говорил себе, что мои наставники тоже не всегда отличаются большим умом. Вот почему попечитель считал меня непутевым мальчишкой с весьма опасными наклонностями; как только я вошел, он с грозным видом прикрикнул на меня:
— Ты тоже принимал участие в этом бесчинстве? Молчи! Не отпирайся, это не поможет!
Я чуть слышно сказал «да» и ждал, что будет дальше. Наверно, я сильно повредил себе в его глазах столь быстрым признанием,— ведь он так любил, когда с ним пререкались, и только дух противоречия мог привести его в хорошее настроение,— и вот, словно вознамерившись спасти меня, он сделал вид, будто ему послышалось, что я сказал «нет», и он закричал:
— Что? Что ты сказал? Говори все начистоту!
— Да,— повторил я чуть погромче.
— Ну ладно же,—сказал он,-—дай срок, и на тебя управа найдется; ты еще встретишь тот камень, о который ты расшибешь свой упрямый лоб!
Мне было обидно слышать эти слова; ведь я почувствовал в них не только полнейшее непонимание моих добрых намерений, но и неуместную попытку предсказать мое будущее, оскорбительную насмешку над моей личностью.
— Правда ли,— продолжал он,— что по пути туда ты предложил построиться в ряды и запеть песню, как в воинском строю?
Услыхав этот вопрос, я оторопел; так, значит, мои товарищи предали меня и наверняка уже успели снять с себя вину; я подумал было, не лучше ли будет, если я не признаюсь, но у меня опять вырвалось «да».
— Правда ли, что, подойдя к дому, ты призывал всех не расходиться поодиночке, и не только призывал, но и встал в дверях, чтобы никого не выпускать?
Не долго думая, я подтвердил и это, потому что не видел в таком поступке ничего зазорного и предосудительного. Эти два обстоятельства, всплывшие уже из первых показаний моих сообщников, внушили попечителю мысль о том, что я-то и являюсь главным зачинщиком; к тому же они были, пожалуй, единственными фактами, которые ему удалось установить в этом запутанном деле, они сразу же бросились в глаза, и весь дальнейший допрос он свел исключительно к тому, чтобы доказать мою виновность. Каждый, кому он задавал этот вопрос, отвечал на него утвердительно, радуясь, что ему не надо говорить о самом себе.
Затем меня отпустили, и я побрел домой, несколько встревоженный, но все же не ожидая большой беды; вся процедура допроса показалась мне какой-то несерьезной. Я глубоко раскаивался и чувствовал, что я не прав, но не прав только по отношению к несчастному учителю, которого мы так жестоко оскорбили. Придя домой, я рассказал матушке обо всем слупившемся, и она уже собиралась как следует отчитать меня, как вдруг в дверях показался рассыльный с большим конвертом в руках. В письме матушку уведомляли, что с сегодняшнего дня я исключен из школы, без права поступить в нее. Па моем лице сразу же изобразилось такое неподдельно!* чувство негодования и обиды за совершаемую надо мной несправедливость, что матушка ни одним словом не напомнила мне больше о моей вине, а отдалась своим собственным невеселым думам; да и как не призадуматься, когда всемогущая государственная власть выгоняет на улицу единственное дитя беспомощной вдовы, равнодушно сказав на прощание: «Из него все равно не будет толку!»
Если вокруг вопроса о законности применения смертной казни давно уже ведутся страстные и непримиримые споры, то почему бы не поспорить кстати и о том, вправе ли государство исключать из своей воспитательной системы ребенка или молодого человека,— конечно, если только он не является опасным для окружающих сумасшедшим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99