Только у волчат, словацких орлов и словацких юнаков, у них лишь шапки были по форме — на все остальное, видать, не хватило. Было здесь, впрочем, и много парней из протектората, говорили, что это чешские студенты; хаживали они изо дня в день под немецкую песенку окопы рыть — рыли и в дождь и в снег, и когда полевая кухня привозила им на обед вареную кормовую свеклу, бедняги никак не могли ею насытиться. А вечером, частенько вымокшие до нитки, усталые и загвазданные, снова маршировали по городу с той же — ни в коем разе не с чешской, а все лишь с немецкой песенкой.
У гитлерюгенда были и барабаны и дудки. Когда они маршировали по городу, все гремело, звенело, и стекла в окнах, в витринах маленьких магазинов и лавчонок так и дребезжали. Иногда они устраивали меж собой поединки; командиры делили их на несколько групп, отсылали прочь из города, каждую в иную сторону, и гоняли вдоль и поперек по угодьям, по полям, виноградникам, по лугам, пашням и холмам, а когда одна группа встречалась с другой, затевалась отнюдь не детская игра, не походило это даже на ученье. Ей-богу, эти огольцы сшибались по-настоящему, кулаков не жалея. И работавшие тогда в поле или на винограднике люди вертели головами: «Господи боже, что ж такое они вытворяют? Почему эти дети так мучаются?» Но на другой день ребятки уже снова гордо шагали по площади, барабаны отбивали такт, а пронзительные, высокие звуки дудок резко ударялись в стекла магазинов, квартир и квартирок, пока наконец командир или воспитатель не приказывал им петь: « ха-ха!»
Куда уж было глинковской молодежи тягаться с ними, хотя она и пыжилась быть им под стать! Разве шапки-г пилотки могли заменить полную форму? Не было у них ни барабанов, ни дудок. Правда, один-то барабан имелся, но не было при нем достойного барабанщика. Обычно барабан нес сам командир и бил по нему всегда одной палочкой. Вторую палочку он, видать, где-то посеял либо украли ее, а может, у этого парня — их вожатого — рука была вывихнута, и он только зря колотил одной палочкой по своему барабану. Но тем пуще подбадривал их: «Веселей, мальчики! И тверже, тверже шаг! Левой, левой, левой!..» Только что делать, ежели и он путался?! Выкрикивал «Левой!», а ударял правой, и рука всегда совпадала с ногой! Выкрикивал: «Левой!», а ударял на правую! Вот как оно получалось!
Да и петь их совсем не научил. Будто времени не было! Но ведь и в школе могли их научить двум-трем приличным песенкам. Учили, да черта с два научили.
Но когда эти мальчики шагали без учителя или без вожатого, словом, если были предоставлены самим себе — стоило их послушать!
Липшер плачет: эко дело! Фабрика совсем сгорела, изразцам моим конец.
Пышут печи, дышат паром. Почернели от пожара бревна на Шпитальской...
Как полагаете, кто эту песенку сочинил? Один паренек. Ученик с изразцовой фабрики. И она прижилась. Весь город ее распевал.
Но когда маршировала гарда, бывало повеселей. Ведь гардисты были упитанные и все в сапогах, а на сапогах подковки. Каждый, уж коли был в гарде, стремился, чтобы его путем подковали. Наверняка все отдавали свои сапоги даже гвоздиками подбить, потому как сапог только топает, а железо, то есть гвоздики с подковкой, придают этому топанью дзинь и щелк. Оно и дзинькает и щелкает, тут уж точно рассказать или написать об этом невозможно, но когда все это сливается: дзинь-дзинь, щелк-щелк, топ- топ, дуп-дуп, тогда звук становится на редкость густым. И кто однажды это услыхал, тот уж по одному звуку всегда отгадает, что идут тяжеловесы, иначе сказать гарда. Жаль только, что и они, маршируя, не пели! У таких здоровенных и солидных дядьев определенно луженые глотки. Правда, потом они наверстывают упущенное. Одни в кабаке, другие в кофейне.
Наконец, в городе ести и военная казарма. Командир хоть в общем-то и благовоспитанный человек, а всю казарму держит в кулаке, солдатам спуску не дает: каждое
утро все до единого обязаны выйти на зарядку; а делают ее всегда на воздухе, на широкой улице, запертой с одного конца крепостной стеной, что в свою очередь очень удобно, потому как по этой улице нет проезду ни машинам, ни даже подводам, стало быть, зарядке ничто и никто не мешает; впрочем, штатские, женщины и дети, одним словом, пешеходы, ну и велосипедисты, конечно, могут преспокойно сновать здесь, более того, и на лошади можно здесь проскакать или с телегой сюда дотащиться, только у этой ограды, у городской стены, пришлось бы все равно телегу заворачивать и ехать назад или же подождать там немного, любуясь войском,— а то не ровен час какой- нибудь бестолковой суетой и нарушишь армейскую стройность. Ох уж и армия! Такая маленькая армиишка, собственно, частица ее, кусочек от нее, всего лишь несколько словацких, одетых в форму, утроб; каждое утро, когда они умываются в ручье, протекающем вдоль улицы, раки предлагают им свои услуги: «Возьмите от нас хотя бы клешню». Но солдаты клешнями гнушаются — умывшись в ручье, они спешат одеться; их как раз столько, сколько полагается такому маленькому городку, но когда они уже одетые, при параде, начищенные до глянца, выстраиваются на другой, главной улице, с противоположной стороны казармы, и потом чеканят шаг по направлению к площади и особенно когда спускаются по ней, и в ногу им бодро трубит горн, тут тебе уже свой щелк и свой дзинь, даже каждый бряк-звяк кажется самое малое сильней на пятак; благо, в таком ладном и действительно нарядном городишке порой звякает оно действительно точно, строго, четко и действительно твердо: левой, правой, дзинь-дзинь, щелк-щелк, топ-топ, дуп-дуп, топают, будто полк дубов, дуб с дубом, дуб за дубом, знай дубасят и толкут, но пока еще в такт, а в этом ладном городке, тук-тук, толк-толок, толк-толок, толк-толок, толкут, толкут, толкут мак...
Иной раз, но тогда горн замолкает, да, иной раз и солдаты, шагая по городу, затягивают песенку. Они знают много песен, но больше всего любят петь про Зволенский замок, что посреди гор. Начнут петь спокойно, а потом как разойдутся! Иное слово волной раскачают, а потом растянут, словно хотят, чтоб оно знаменем взвилось, а бывает, это волнистое и реющее слово им до того понравится, что ради него они весь куплет повторяют.
Черный замок Зволенский стоит посреди гор.
Милая мне пишет, что лю-ю-бит до сих пор,
милая мне пишет, что лю-ю-бит до сих пор...
Есть там оно, это знамя? Лю-ю-бит! Попробуйте подладить это слово под мелодию, и вот вам настоящее знамя!
Но припев им тоже по нраву, видать, даже больше, потому что они поют всегда с таким подъемом, словно бы командир сказал, что им пора взять столовые миски и топать на обед, а то иной раз так поют, будто бы у них уже полные миски.
Девка из окошечка смотрит на солнышко, скоро ли зайдет...
Ну и так далее. Обо всем тут нет нужды распространяться. Разве знамени и миски недостаточно? Что еще надо солдату? Пускай в казарме ему невесть что вдалбливают в голову, пускай его убедят даже, что пушка важнее и много дороже миски, и пусть солдат с этим согласится, однако про себя-то он распрекрасно знает, что пушку с миской и сравнивать нечего. Ведь про миску, хочешь не хочешь, а вспомнишь и при пушке, тогда как за миской, даже за пустой миской, сиди возле нее хоть целый день, а то и неделю, тебе ничто не напомнит о пушке и не заставит о ней думать, да вряд ли за миской вспомнишь про пушку. Разве что ради самой миски. Кое-кто может тут возразить: пожалуй, ради миски стоит и бороться; а кое-кто может вполне подумать, что раз нельзя иначе, так хотя бы с помощью пушки — даже если бы и пришлось лишиться пушки, потерять ее,— нужно бороться за миску. Что ж, резонно! Но стоит ли бороться за пушку только потому, что речь идет прежде всего о пушке и что пушка несравнимо дороже миски? Есть ли смысл из-за пушки миску терять? Пожалуй, такое сравнение покажется глупым, но действительность переплюнет любую глупость. Связь между миской и пушкой в самом деле имеется. В миске, правда, есть что-то естественное, пожалуй, самое естественное; к примеру, нет у вас ни кружки, ни стакана, ни даже той же миски, но вы подходите к ручью, прикладываете ладонь к ладони — и вот вам уже миска. И родничок миска. Из миски берете, ею зачерпываете, пьете из нее, это ли не естественно? Ну а пушка, пусть это даже самая лучшая, самая дорогая, самая точная и самая мощная пушка, но пушка-то есть пушка! Люди добрые, это ведь всего только обыкновенная стальная скотина! Только и знай чисть ее да откармливай! А коль нечего будет ей жрать, так она тебе и миску сожрет, а когда потом ухнет, вылетят из нее лишь этакие куски и кусочки, иные меньше булавочных головок, а иные — совсем крошечные и без головок, это уж просто обыкновенные иголки, которые, видите ли, особенно для глаз хороши. Генералы говорят об этом взахлеб, усматривают тут неоценимое качество: чем сильней оно ухнет, тем лучше, а если еще как следует разлетится, тогда и вовсе желать уже нечего, по крайней мере, многих прикончит. Только они глядят на эту картину всегда с наблюдательного пункта и предпочтительно в бинокль. Если бы какой-нибудь солдат мог оборотиться ласточкой, он взлетел бы тогда над самым наблюдательным пунктом и облегчился бы кому-нибудь из них прямо на фуражку. Но ежели не обязательно говорить о пушке, лучше о ней и не думать или сказать, что ты о ней ничего не знаешь. За глупость не станут наказывать. А захотят поучать, доставь им такое удовольствие! Одно все же ясно: хотя пушка миске и дает сто очков вперед, правда не за пушкой, а за миской. Ведь о пушке нельзя даже ничего порядочного сочинить! Попробуй-ка запеть о пушке песенку! Ха-ха-ха, я уже ее слышу! А о миске и я могу придумать песенку, потому что миска и сама о себе запоет. Без миски пушка пропадет, без пушки миска проживет. Вот тебе и рифма, пусть она и плохая. Конечно, солдат должен и о пушке петь, но все это никудышные песенки; если какая и хорошая, то всегда лишь потому, что пушка в ней достаточно замаскирована, прячется за другие слова да и за мелодию. Музыкант хотя и умничает, но всегда это только умничанье, а когда он уже сочиняет, когда уже всерьез музицирует, тогда это музыка. И он может музицировать, о чем ему захочется. Музыка — это всегда музыка. Если у вас есть хорошая мелодия и настоящий ритм, вы можете, если вам прикажут или просто пожелают, в мелодию даже дерьмо завернуть. И все равно это будет музыка. Но все же было бы смешно, если бы дерьмо возомнило о себе, что это оно создало музыку. Целой казарме и то музыка не по плечу, а вот нескольким музыкантам в казарме — еще как! То же самое относится и к другим искусствам. Возьмите, например, песенку:
В Прешпорке казарма стоит расписная,
парни ее расписали стишками.
Парни стишками, девчата слезами.
В Прешпорке казарма стоит расписная.
А в самом деле, разве казарма не расписана славно? Художник, музыкант и поэт должны это подтвердить. А кто ее расписал? Все трое. Или один работал за троих. Но он знал, кого нужно в песенку позвать и что нужно принести. Песенку в песенку, и чтоб ее оживить — немного слез, а разве их повсюду не предостаточно? Пожалуй, к нашему повествованию это сейчас не подходит, зато для песенки — в самый раз. Правда, слезы в песенках используются обычно как разбавитель. Но надо его хорошо размешать и столь же хорошо покрасить стены, потому что иначе наружу пробьется нижняя казарменная краска. А что это за краска? Хотя в казарме все зеленое, по-настоящему зеленым оно никогда не бывает. Там всегда недостает свежести. А ежели нет ее, то командир или даже сам генерал зря хвастает тем, что он приказал так хорошо расписать казарму. Не расписать, он приказал лишь покрасить! Но если есть уже песенка, притом хорошая песенка, и расписать казарму не стоит никакого труда!
Но пора нам сдвинуться с места. Хорошо бы упомянуть еще и о немецких солдатах. Наших словацких солдат они разоружили и теперь изо дня в день маршируют по городу. И пусть ходят они не парадным шагом, а щелк и звяк подходящий! Только им уже не хочется ни звякать, ни даже расписывать. Молодым, может, и хочется, но тем, что в годах — уже нет, в форме они успели совсем поседеть. Поэтому они такие насупленные и угрюмые. В воинской части есть ученики и студенты, рабочие и трактирные служки, ну а среди тех пожилых и несколько баварских старост, хотя в Баварии староста как-то иначе называется. Правда, иначе! Но им, наверно, хотелось бы лучше оставаться в Баварии и быть там действительно старостами, а ежели и нет, то хотя бы заниматься в поле какой-нибудь достойной работой, а после работы сидеть в пивной, наливаться пивом и ругать настоящих старост. А если мы, чего доброго, и спутали баварских старост с австрияками, что с того? Ведь и в Австрии наверняка должны быть какие-то старосты. Нам, однако, известны лишь те, что находятся здесь. Эти ученики и студенты, рабочие и трактирные служки, баварские и австрийские старосты, землепашцы. Мастера и подмастерья, хотя и кажутся молчаливыми, при надобности, ей-ей, умеют и заворковать. Стоит сказать слово, и вас уже хватают, они ловки в два счета сделать из вас котлету или послать в концентрационный лагерь на работу, а то и прямиком на мыло.
А еще в городе есть «тушители». Нынче надо бы уж говорить «пожарные», но в этом городе всегда были и посейчас есть только «тушители», но даже и эти не тушат, потому что, когда они готовы встретить огонь во всеоружии, ничего нигде не горит, а когда начинает гореть, тогда, как назло, у них обязательно насос портится; покуда приедут на место, пожара как не было, потому что всегда загорается что-либо сухое и вмиг сгорает дотла. А когда что-нибудь горит медленней, тогда опять же их опережают иные ловкачи, которые только за славой и гонятся. А иной раз и приедут вовремя, так там вообще сущие пустяки: просто что-то едва-едва дымится. Тут уж люди сами наперед им говорят: «И чего вы заявились? Там ведь и нет ничего, тлеет кой-какая рухлядишка!» А иногда это просто небольшой костерок. Тогда им и разворачивать кишку незачем. Взять бы лучше этой кишкой да отхлестать костерок. Как-то раз и такое случилось: натянули они кишку, а потом выяснили, что какая-то бабка, уйдя из дому, забыла на плите кастрюлю и сгорела у нее капуста. Ох уж и полили они там от души! Напрудили воды и в кухню и в горницы, в шкафы и под шкафы, даже в перины. По крайней мере, баба век помнить будет! Вот так оно и идет! А зато недостатку в пожарниках нету, двое из них даже спецы по этой части. Молва идет, что именно они-то, эти двое спецов, и портят насос. Знай только чинят его. И что они в нем все время копаются? Попробуйте дать ребенку насос — и в два счета его как не было. А они все равно что дитя малое, знай только пробуют, качают, починяют, а как наконец починят, тогда-то насос и перестает у них накачивать! Но повыставляться они мастера! Выкатят иной раз насос на улицу, двое впрыгнут наверх, несколько в две шеренги маршируют по обеим его сторонам, остальные же заполняют середку и вышагивают за ним, вышагивают даже тогда, когда мотор не заводится, благо, дорога идет под уклон, они смеются, иной раз и перебраниваются. А люди с тротуаров им покрикивают: «Ну что? За дело взялись! И вас уже погнали! На передовую послали? Тушите там хорошенько! Наконец-то и вам будет что потушить!»
А о Яно ни слуху ни духу! Куда он запропастился? Живет ли с Марикой или нашел себе какую другую?
Зачем только Филка замуж выходила? Разве не втолковывала ей мать, что мужчины — народ дрянной. Ясное дело, дрянной! Иные и жен бьют. Мало ли ей подружки жаловались!
Правда, надо сказать, Яно был не из худших, ни разу ее не ударил. Но все равно пустельга! И еще какой! Куда ж он запропастился? Как же Филу угораздило попасться ему на удочку?
Видать, в самом деле все произошло по воле случая. Не побеги она тогда за этой птахой...
Она читала про иволгу, но даже и читать не надо было, она ведь и без того знала, что иволга — перелетная птица. Чехи называют ее «жлува», а немцы РПп&81уо&е1, что означает троицына птица. В Германию, дескать, прилетела она на самый троицын день. В Словакии ее по-разному кличут: одни путают ее с зеленым дроздом, а в других местах называют ее «колюга» или «певунь».
Иволга красивая и на редкость полезная птица. Сколько гусениц она поедает! И даже самых мохнатых, которыми другие птицы гнушаются. Но ее красоте это нисколечко не вредит. В конце-то концов и человеку чего только не приходится иной раз съедать. Будь у иволги разум, пожалуй, и человек вызывал бы у нее отвращение. Кабан или домашняя свинья в какой только грязи или пакости не валяется, а до чего же нам свининка вкусна! Лишь бы денег на нее хватало!
Самец иволги краше, чем самочка. Самец и поет лучше. Но это и к другим птицам относится. Да, пожалуй, и к людям, хотя и не всегда. Человек все-таки не птица!
Самец к тому же еще и продувная бестия! Озорун этакий, он самочку всегда каким-нибудь способом облапошит! Сперва ее заманивает, всяко поет ей, подольщается:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
У гитлерюгенда были и барабаны и дудки. Когда они маршировали по городу, все гремело, звенело, и стекла в окнах, в витринах маленьких магазинов и лавчонок так и дребезжали. Иногда они устраивали меж собой поединки; командиры делили их на несколько групп, отсылали прочь из города, каждую в иную сторону, и гоняли вдоль и поперек по угодьям, по полям, виноградникам, по лугам, пашням и холмам, а когда одна группа встречалась с другой, затевалась отнюдь не детская игра, не походило это даже на ученье. Ей-богу, эти огольцы сшибались по-настоящему, кулаков не жалея. И работавшие тогда в поле или на винограднике люди вертели головами: «Господи боже, что ж такое они вытворяют? Почему эти дети так мучаются?» Но на другой день ребятки уже снова гордо шагали по площади, барабаны отбивали такт, а пронзительные, высокие звуки дудок резко ударялись в стекла магазинов, квартир и квартирок, пока наконец командир или воспитатель не приказывал им петь: « ха-ха!»
Куда уж было глинковской молодежи тягаться с ними, хотя она и пыжилась быть им под стать! Разве шапки-г пилотки могли заменить полную форму? Не было у них ни барабанов, ни дудок. Правда, один-то барабан имелся, но не было при нем достойного барабанщика. Обычно барабан нес сам командир и бил по нему всегда одной палочкой. Вторую палочку он, видать, где-то посеял либо украли ее, а может, у этого парня — их вожатого — рука была вывихнута, и он только зря колотил одной палочкой по своему барабану. Но тем пуще подбадривал их: «Веселей, мальчики! И тверже, тверже шаг! Левой, левой, левой!..» Только что делать, ежели и он путался?! Выкрикивал «Левой!», а ударял правой, и рука всегда совпадала с ногой! Выкрикивал: «Левой!», а ударял на правую! Вот как оно получалось!
Да и петь их совсем не научил. Будто времени не было! Но ведь и в школе могли их научить двум-трем приличным песенкам. Учили, да черта с два научили.
Но когда эти мальчики шагали без учителя или без вожатого, словом, если были предоставлены самим себе — стоило их послушать!
Липшер плачет: эко дело! Фабрика совсем сгорела, изразцам моим конец.
Пышут печи, дышат паром. Почернели от пожара бревна на Шпитальской...
Как полагаете, кто эту песенку сочинил? Один паренек. Ученик с изразцовой фабрики. И она прижилась. Весь город ее распевал.
Но когда маршировала гарда, бывало повеселей. Ведь гардисты были упитанные и все в сапогах, а на сапогах подковки. Каждый, уж коли был в гарде, стремился, чтобы его путем подковали. Наверняка все отдавали свои сапоги даже гвоздиками подбить, потому как сапог только топает, а железо, то есть гвоздики с подковкой, придают этому топанью дзинь и щелк. Оно и дзинькает и щелкает, тут уж точно рассказать или написать об этом невозможно, но когда все это сливается: дзинь-дзинь, щелк-щелк, топ- топ, дуп-дуп, тогда звук становится на редкость густым. И кто однажды это услыхал, тот уж по одному звуку всегда отгадает, что идут тяжеловесы, иначе сказать гарда. Жаль только, что и они, маршируя, не пели! У таких здоровенных и солидных дядьев определенно луженые глотки. Правда, потом они наверстывают упущенное. Одни в кабаке, другие в кофейне.
Наконец, в городе ести и военная казарма. Командир хоть в общем-то и благовоспитанный человек, а всю казарму держит в кулаке, солдатам спуску не дает: каждое
утро все до единого обязаны выйти на зарядку; а делают ее всегда на воздухе, на широкой улице, запертой с одного конца крепостной стеной, что в свою очередь очень удобно, потому как по этой улице нет проезду ни машинам, ни даже подводам, стало быть, зарядке ничто и никто не мешает; впрочем, штатские, женщины и дети, одним словом, пешеходы, ну и велосипедисты, конечно, могут преспокойно сновать здесь, более того, и на лошади можно здесь проскакать или с телегой сюда дотащиться, только у этой ограды, у городской стены, пришлось бы все равно телегу заворачивать и ехать назад или же подождать там немного, любуясь войском,— а то не ровен час какой- нибудь бестолковой суетой и нарушишь армейскую стройность. Ох уж и армия! Такая маленькая армиишка, собственно, частица ее, кусочек от нее, всего лишь несколько словацких, одетых в форму, утроб; каждое утро, когда они умываются в ручье, протекающем вдоль улицы, раки предлагают им свои услуги: «Возьмите от нас хотя бы клешню». Но солдаты клешнями гнушаются — умывшись в ручье, они спешат одеться; их как раз столько, сколько полагается такому маленькому городку, но когда они уже одетые, при параде, начищенные до глянца, выстраиваются на другой, главной улице, с противоположной стороны казармы, и потом чеканят шаг по направлению к площади и особенно когда спускаются по ней, и в ногу им бодро трубит горн, тут тебе уже свой щелк и свой дзинь, даже каждый бряк-звяк кажется самое малое сильней на пятак; благо, в таком ладном и действительно нарядном городишке порой звякает оно действительно точно, строго, четко и действительно твердо: левой, правой, дзинь-дзинь, щелк-щелк, топ-топ, дуп-дуп, топают, будто полк дубов, дуб с дубом, дуб за дубом, знай дубасят и толкут, но пока еще в такт, а в этом ладном городке, тук-тук, толк-толок, толк-толок, толк-толок, толкут, толкут, толкут мак...
Иной раз, но тогда горн замолкает, да, иной раз и солдаты, шагая по городу, затягивают песенку. Они знают много песен, но больше всего любят петь про Зволенский замок, что посреди гор. Начнут петь спокойно, а потом как разойдутся! Иное слово волной раскачают, а потом растянут, словно хотят, чтоб оно знаменем взвилось, а бывает, это волнистое и реющее слово им до того понравится, что ради него они весь куплет повторяют.
Черный замок Зволенский стоит посреди гор.
Милая мне пишет, что лю-ю-бит до сих пор,
милая мне пишет, что лю-ю-бит до сих пор...
Есть там оно, это знамя? Лю-ю-бит! Попробуйте подладить это слово под мелодию, и вот вам настоящее знамя!
Но припев им тоже по нраву, видать, даже больше, потому что они поют всегда с таким подъемом, словно бы командир сказал, что им пора взять столовые миски и топать на обед, а то иной раз так поют, будто бы у них уже полные миски.
Девка из окошечка смотрит на солнышко, скоро ли зайдет...
Ну и так далее. Обо всем тут нет нужды распространяться. Разве знамени и миски недостаточно? Что еще надо солдату? Пускай в казарме ему невесть что вдалбливают в голову, пускай его убедят даже, что пушка важнее и много дороже миски, и пусть солдат с этим согласится, однако про себя-то он распрекрасно знает, что пушку с миской и сравнивать нечего. Ведь про миску, хочешь не хочешь, а вспомнишь и при пушке, тогда как за миской, даже за пустой миской, сиди возле нее хоть целый день, а то и неделю, тебе ничто не напомнит о пушке и не заставит о ней думать, да вряд ли за миской вспомнишь про пушку. Разве что ради самой миски. Кое-кто может тут возразить: пожалуй, ради миски стоит и бороться; а кое-кто может вполне подумать, что раз нельзя иначе, так хотя бы с помощью пушки — даже если бы и пришлось лишиться пушки, потерять ее,— нужно бороться за миску. Что ж, резонно! Но стоит ли бороться за пушку только потому, что речь идет прежде всего о пушке и что пушка несравнимо дороже миски? Есть ли смысл из-за пушки миску терять? Пожалуй, такое сравнение покажется глупым, но действительность переплюнет любую глупость. Связь между миской и пушкой в самом деле имеется. В миске, правда, есть что-то естественное, пожалуй, самое естественное; к примеру, нет у вас ни кружки, ни стакана, ни даже той же миски, но вы подходите к ручью, прикладываете ладонь к ладони — и вот вам уже миска. И родничок миска. Из миски берете, ею зачерпываете, пьете из нее, это ли не естественно? Ну а пушка, пусть это даже самая лучшая, самая дорогая, самая точная и самая мощная пушка, но пушка-то есть пушка! Люди добрые, это ведь всего только обыкновенная стальная скотина! Только и знай чисть ее да откармливай! А коль нечего будет ей жрать, так она тебе и миску сожрет, а когда потом ухнет, вылетят из нее лишь этакие куски и кусочки, иные меньше булавочных головок, а иные — совсем крошечные и без головок, это уж просто обыкновенные иголки, которые, видите ли, особенно для глаз хороши. Генералы говорят об этом взахлеб, усматривают тут неоценимое качество: чем сильней оно ухнет, тем лучше, а если еще как следует разлетится, тогда и вовсе желать уже нечего, по крайней мере, многих прикончит. Только они глядят на эту картину всегда с наблюдательного пункта и предпочтительно в бинокль. Если бы какой-нибудь солдат мог оборотиться ласточкой, он взлетел бы тогда над самым наблюдательным пунктом и облегчился бы кому-нибудь из них прямо на фуражку. Но ежели не обязательно говорить о пушке, лучше о ней и не думать или сказать, что ты о ней ничего не знаешь. За глупость не станут наказывать. А захотят поучать, доставь им такое удовольствие! Одно все же ясно: хотя пушка миске и дает сто очков вперед, правда не за пушкой, а за миской. Ведь о пушке нельзя даже ничего порядочного сочинить! Попробуй-ка запеть о пушке песенку! Ха-ха-ха, я уже ее слышу! А о миске и я могу придумать песенку, потому что миска и сама о себе запоет. Без миски пушка пропадет, без пушки миска проживет. Вот тебе и рифма, пусть она и плохая. Конечно, солдат должен и о пушке петь, но все это никудышные песенки; если какая и хорошая, то всегда лишь потому, что пушка в ней достаточно замаскирована, прячется за другие слова да и за мелодию. Музыкант хотя и умничает, но всегда это только умничанье, а когда он уже сочиняет, когда уже всерьез музицирует, тогда это музыка. И он может музицировать, о чем ему захочется. Музыка — это всегда музыка. Если у вас есть хорошая мелодия и настоящий ритм, вы можете, если вам прикажут или просто пожелают, в мелодию даже дерьмо завернуть. И все равно это будет музыка. Но все же было бы смешно, если бы дерьмо возомнило о себе, что это оно создало музыку. Целой казарме и то музыка не по плечу, а вот нескольким музыкантам в казарме — еще как! То же самое относится и к другим искусствам. Возьмите, например, песенку:
В Прешпорке казарма стоит расписная,
парни ее расписали стишками.
Парни стишками, девчата слезами.
В Прешпорке казарма стоит расписная.
А в самом деле, разве казарма не расписана славно? Художник, музыкант и поэт должны это подтвердить. А кто ее расписал? Все трое. Или один работал за троих. Но он знал, кого нужно в песенку позвать и что нужно принести. Песенку в песенку, и чтоб ее оживить — немного слез, а разве их повсюду не предостаточно? Пожалуй, к нашему повествованию это сейчас не подходит, зато для песенки — в самый раз. Правда, слезы в песенках используются обычно как разбавитель. Но надо его хорошо размешать и столь же хорошо покрасить стены, потому что иначе наружу пробьется нижняя казарменная краска. А что это за краска? Хотя в казарме все зеленое, по-настоящему зеленым оно никогда не бывает. Там всегда недостает свежести. А ежели нет ее, то командир или даже сам генерал зря хвастает тем, что он приказал так хорошо расписать казарму. Не расписать, он приказал лишь покрасить! Но если есть уже песенка, притом хорошая песенка, и расписать казарму не стоит никакого труда!
Но пора нам сдвинуться с места. Хорошо бы упомянуть еще и о немецких солдатах. Наших словацких солдат они разоружили и теперь изо дня в день маршируют по городу. И пусть ходят они не парадным шагом, а щелк и звяк подходящий! Только им уже не хочется ни звякать, ни даже расписывать. Молодым, может, и хочется, но тем, что в годах — уже нет, в форме они успели совсем поседеть. Поэтому они такие насупленные и угрюмые. В воинской части есть ученики и студенты, рабочие и трактирные служки, ну а среди тех пожилых и несколько баварских старост, хотя в Баварии староста как-то иначе называется. Правда, иначе! Но им, наверно, хотелось бы лучше оставаться в Баварии и быть там действительно старостами, а ежели и нет, то хотя бы заниматься в поле какой-нибудь достойной работой, а после работы сидеть в пивной, наливаться пивом и ругать настоящих старост. А если мы, чего доброго, и спутали баварских старост с австрияками, что с того? Ведь и в Австрии наверняка должны быть какие-то старосты. Нам, однако, известны лишь те, что находятся здесь. Эти ученики и студенты, рабочие и трактирные служки, баварские и австрийские старосты, землепашцы. Мастера и подмастерья, хотя и кажутся молчаливыми, при надобности, ей-ей, умеют и заворковать. Стоит сказать слово, и вас уже хватают, они ловки в два счета сделать из вас котлету или послать в концентрационный лагерь на работу, а то и прямиком на мыло.
А еще в городе есть «тушители». Нынче надо бы уж говорить «пожарные», но в этом городе всегда были и посейчас есть только «тушители», но даже и эти не тушат, потому что, когда они готовы встретить огонь во всеоружии, ничего нигде не горит, а когда начинает гореть, тогда, как назло, у них обязательно насос портится; покуда приедут на место, пожара как не было, потому что всегда загорается что-либо сухое и вмиг сгорает дотла. А когда что-нибудь горит медленней, тогда опять же их опережают иные ловкачи, которые только за славой и гонятся. А иной раз и приедут вовремя, так там вообще сущие пустяки: просто что-то едва-едва дымится. Тут уж люди сами наперед им говорят: «И чего вы заявились? Там ведь и нет ничего, тлеет кой-какая рухлядишка!» А иногда это просто небольшой костерок. Тогда им и разворачивать кишку незачем. Взять бы лучше этой кишкой да отхлестать костерок. Как-то раз и такое случилось: натянули они кишку, а потом выяснили, что какая-то бабка, уйдя из дому, забыла на плите кастрюлю и сгорела у нее капуста. Ох уж и полили они там от души! Напрудили воды и в кухню и в горницы, в шкафы и под шкафы, даже в перины. По крайней мере, баба век помнить будет! Вот так оно и идет! А зато недостатку в пожарниках нету, двое из них даже спецы по этой части. Молва идет, что именно они-то, эти двое спецов, и портят насос. Знай только чинят его. И что они в нем все время копаются? Попробуйте дать ребенку насос — и в два счета его как не было. А они все равно что дитя малое, знай только пробуют, качают, починяют, а как наконец починят, тогда-то насос и перестает у них накачивать! Но повыставляться они мастера! Выкатят иной раз насос на улицу, двое впрыгнут наверх, несколько в две шеренги маршируют по обеим его сторонам, остальные же заполняют середку и вышагивают за ним, вышагивают даже тогда, когда мотор не заводится, благо, дорога идет под уклон, они смеются, иной раз и перебраниваются. А люди с тротуаров им покрикивают: «Ну что? За дело взялись! И вас уже погнали! На передовую послали? Тушите там хорошенько! Наконец-то и вам будет что потушить!»
А о Яно ни слуху ни духу! Куда он запропастился? Живет ли с Марикой или нашел себе какую другую?
Зачем только Филка замуж выходила? Разве не втолковывала ей мать, что мужчины — народ дрянной. Ясное дело, дрянной! Иные и жен бьют. Мало ли ей подружки жаловались!
Правда, надо сказать, Яно был не из худших, ни разу ее не ударил. Но все равно пустельга! И еще какой! Куда ж он запропастился? Как же Филу угораздило попасться ему на удочку?
Видать, в самом деле все произошло по воле случая. Не побеги она тогда за этой птахой...
Она читала про иволгу, но даже и читать не надо было, она ведь и без того знала, что иволга — перелетная птица. Чехи называют ее «жлува», а немцы РПп&81уо&е1, что означает троицына птица. В Германию, дескать, прилетела она на самый троицын день. В Словакии ее по-разному кличут: одни путают ее с зеленым дроздом, а в других местах называют ее «колюга» или «певунь».
Иволга красивая и на редкость полезная птица. Сколько гусениц она поедает! И даже самых мохнатых, которыми другие птицы гнушаются. Но ее красоте это нисколечко не вредит. В конце-то концов и человеку чего только не приходится иной раз съедать. Будь у иволги разум, пожалуй, и человек вызывал бы у нее отвращение. Кабан или домашняя свинья в какой только грязи или пакости не валяется, а до чего же нам свининка вкусна! Лишь бы денег на нее хватало!
Самец иволги краше, чем самочка. Самец и поет лучше. Но это и к другим птицам относится. Да, пожалуй, и к людям, хотя и не всегда. Человек все-таки не птица!
Самец к тому же еще и продувная бестия! Озорун этакий, он самочку всегда каким-нибудь способом облапошит! Сперва ее заманивает, всяко поет ей, подольщается:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13