Иволга
Повесть
словацк
Про Филоменку все в деревне думали, что она никогда не выйдет замуж. И на вид неказиста, и во всякой работе не так расторопна, как другие, да и смекалки маловато. Кто только не вышучивал ее — и мать спуску никому не давала, заступаясь за дочку. А то, желая утешить ее, говорила:
— Ты, Филка, не робей! Люди злые, да ты не слушай их! Пускай себе судачат, коли охота, тебя от этого не убудет. Про замужество думать тебе рано, молодая еще, а настанет срок, и ты в девках не останешься. Мы с отцом в добром здравии, глядишь, долго протянем, ну а нет, ежели с нами что станется, тебе и тогда бояться нечего, два брата у тебя. Густо — старшой, отдадим его в ученье, а как в люди выйдет, за него и держись, он всегда совет подаст, а при надобности о тебе и позаботится.
Отец отвел старшего сына в Вену и отдал его в ученики к портняжному мастеру. И чего он там только не натерпелся, бедный Густо! Город чужой, люди чужие, поначалу и словом не с кем было перемолвиться. В те поры мастера и подмастерья изводили учеников по-всякому. Мастер то и дело отвешивал ученику заушины и затрещины за самую малую провинность, подмастерья насмешничали над ним, а иной безобразник, если мастера поблизости не было, и на хороший пинок не скупился. Не зря говаривали: ученье что мученье. И правда, такой бедолага, недотепа, неоперившийся простачок, который ничего толком не знал, да и откуда мог знать! — был истинным мучеником. Многие не выдерживали, уходили от мастера, прохвоста и обидчика, и с плачем возвращались домой: «Татбнька мой, маменька моя, зачем вы меня туда отдали, зачем отдали? Не пойду я туда, не пойду больше, я дома хочу остаться, дома хочу остаться!»
А Густинко в ту пору был до того мелконький! Что твой отросточек, что твой прутик! Воробышек, кроха, ни дать ни взять мальчик с пальчик; вот уж и правда бедолага, да еще один-одинешенек. В самом деле, один как перст, как пальчик на рукавичке!
Сперва-то он и не ведал, какая беда приключилась. Помер отец. Ладились из дома ему о том написать, да никто не знал адреса. Все только раскидывали умом, ходили, причитали, причитали и над Густинко: «Хлопчик наш разнесчастный, где ты, где тебя отец оставил, у какого мастера, на кого ты учишься, куда тебе написать? Отчего ж не пошел ты сразу на почту и не послал хотя бы открытку, а на ней адресок? Бедняга, и разогорчить тебя не можем! А, глядишь, оно и к лучшему, по крайности для тебя лучше, потому как ты там еще не успел обтерпеться. Зря бы только печалился, горемычный ты наш, вот бы печалился, потому что Вена — не ближний свет, а у тебя на поезд и денег, почитай, никаких. На похороны все равно не поспел бы. Уж лучше залезть тебе в уголок и попросить мастера, чтоб отпустил тебе этот грех да не гонял день-другой по улицам этого большого города, который для тебя что темный лес; а ежели не попросишь ты мастера и не проявит он милосердия, придется тебе слезы лить на венских улицах, и одни чужие люди жалеть тебя будут, а то и вовсе не пожалеют. Ох и наплачешься еще, сердечко ты наше!»
Кто мог думать-гадать, что такое приключится? Отец подался из Вены домой, доехал до самой Братиславы, а далее решил идти пешком. Видать, с деньгами было не богато. А хоть и были какие, может, прикинул: «Они мне и на другое сгодятся!» Раньше-то люди ног своих не жалели. Не пугались самой неблизкой дороги. В поезд человек садился, когда и впрямь приходилось ехать за тридевять земель. А кое-кто и тогда пускался на хитрость: покупал билет до первой или второй станции, да, сделав вид, что зазевался, проезжал еще одну зайцем, потом несколько километров топал пешком, а как заболят ноги, снова в поезд, опять же до следующей станции, а к ней еще одну в придачу: «Пан кондуктор, зазевался я что-то, не успел выйти, вот обида, теперь придется
назад пешком топать». Кондуктор, бывало, такого пассажира отругает, а иной раз и чуток пожалеет. А тот, сойдя с поезда, и не думал тащиться назад! Опять пешочком, вперед да вперед! Кто хотел, доходил аж до края света и только там говорил себе: «А теперь пойду-ка я назад!»
Да и он, Филоменкин и Густинков отец, решил так же вот добираться из Вены. В Раче, прежде это село именовалось Рачишдорф, стоял у дороги еще до недавней поры один славный трактир, «Пекло» назывался, и стоял он та сыздавна. Трактирщик, а трактирщики наверняка там менялись, ведь у трактирщика тоже всего лишь обыкновенные копытца, и однажды — как всем другим — они перают служить и ему, а одному ли они отслужили или десятым, не про то сейчас речь, главное, что там всегда какой-то трактирщик ловчил, чтоб не скопытиться, обслуживал и продавал, бочковое пиво разливал и на вынос давал; и чем бы он не торговал и каким бы никудышным он ни был, пускай бы даже и впрямь был как черт копытистым, тары-бары-растабары, и людям в стаканы пойла нацеживал, да в него еще и яду подмешивал, все равно он всегда имел хороший прибыток, немалую деньгу зашибал. Потому как место это было точно придумано для трактира, лучшего и не сыщешь. Почитай, всякий, кто шел этой дорогой из Братиславы, заворачивал сюда, хотя бы и пусто было в кармане. Путник ведь иной раз и стаканом воды утешится, а подчас, скажем, зимой, порадуется, если есть ему где обогреться.
Завернул туда и наш горемыка, хотел, должно быть, на оставшийся путь малость подкрепиться. Да, видать, подкрепился больше, чем требовалось. А может, и нет, разве точно тут угадаешь? Теперь уж что угодно можно о нем говорить. Пожалуй, наместо выпивки надо было б ему поужинать или купить себе хотя бы рожок. Однако мужик есть мужик, он непременно подумает: «А на кой он, рожок? Лучше-ка еще стопочку». Пропустил он несколько стопочек, сказывали, будто и рожок купил, да кто знает? Видать, надо было купить два рожка. В путь, дескать, лишь тогда наладился, когда трактирщик закрывать стал. Но прежде чем уйти, опять сказал: «Налей-ка еще одну, впереди дорога долгая!»
Стояла осень. Однако ночью уже начинало подмораживать. А тогда еще, словно по ошибке или понарошке, ни с того ни с сего снежок пошел, и ветерок задул,
запуржило малость. А что было дальше, теперь уже никому не ведомо. Станет и того, что горемыка не осилил дороги! Нашли ег^ на другой день поутру между Рачей и Юром, запорошенного мелким осенним снежком.
А Густо узнал про это только через два месяца из Филоменкиного письма: «...Густинко, сдохла у нас коза, но случилось у нас еще и самое большое несчастье: не стало татеньки, наш татенька из Вены домой не воротился...» Филоменкина мать, подобно другим матерям, хотя с несчастьем забот у нее и прибавилось, не потеряла головы. Днем не покладая рук работала, но по вечерам, правда, если сразу же не одолевала ее смертельная усталость, а чаще по воскресеньям, когда можно было дух перевести, подбадривала детей:
— Не робейте, мои милые! Живется нам не больно легко, да не пропадем! Густо вскорости выучится, воротится из Вены, работу подыщет, станет где поблизости подмастерничать, вот увидите, сразу веселей заживем.
Все время они только о Густо и говорили. Был он малорослый, но в общем-то стройный, пригожий паренек. Ох, и разговоров было о нем!
Однако не очень-то Густо им и помог. Едва кончил ученье, началась война. Пан император и о нем вспомнил. Сперва призвали Густо в казарму, где его муштровали, гоняли, орали на него, а потом послали в Тарнополь оттуда в Черногорию, а там и в Италию... Два раза из Италии написал; сперва письмо и открытку, а потом вообще ни словечка. Наверняка где-нибудь в чужой стороне товарищи могилку ему вырыли. Может, кто-нибудь на его могиле и какое деревце или хотя бы кустик посадил.
Знаете эту песенку про Италию да про зеленое дерево?
...макушкой клонится, макушкой клонится, макушкой клонится к родной околице...
Иному эти слова, может, о многом и не говорят. Но Филоменке — говорят. И ее брату. Часто эту песню певали. И мать с ними. Хорошая песня, правда?
Филоменка любила петь. И всегда своим пением бывала довольна. Но когда иной раз хотела попеть с другими девчатами, те одергивали ее.
— А ты помолчи лучше, только песню портишь!
Она дома пожаловалась. У матери еще одной заботой
больше. Подстерегла раз стайку девчат, попеняла им:
— Девчата, вы чего не позволяете нашей Филке петь с вами?
— Кто ей не позволяет? Кто вам сказал? Пускай поет. Кто ей запрещает?
— Жаловалась, что вы ей петь с вами не даете.
— Кто не дает? Мы не даем? Мы же совсем редко поем. А она даже и не умеет петь.
— Уж и не умеет! Нешто я ее дома не слышу?
— А вот и не умеет. Дома она, может, по-другому поет. А с нами уж больно все тянет.
— Так и вы тяните! Или не трожьте ее, пускай привыкает с вами в лад петь.
— Пускай привыкает! Только почему ей обязательно к нам привыкать? Пускай где еще привыкает! Мы хотим красиво петь.
— А она не хочет, что ли? Ведь и она красиво поет, еще как красиво! И со мной тоже. Дома-то она всякий час поет.
— Вот и пела бы дома. Пускай где хочет поет. И с вами тоже. Раз говорите, что у нее такой красивый голос, вместе и пойте!
Дома они часто пели. Пели и за работой. Со временем и девушки поумнели, перестали Филку одергивать. Должно быть, помогли слова, что обронила в ее защиту мать. А позже они и сами поняли, что Филоменкина мать права была. Славно пела Филоменка. Потом они и сами ее к себе зазывали:
— Филка, давай попоем вместе!
А дело еще в том было, что девчата постарше повыходили замуж, и Филоменка начала дружить с младшими.
Правда, и своих старших подружек Филоменке не хотелось терять. Она навещала их, а порой и раздумывала,
к которой раньше зайти. И не раз на улице извинялась:
— Все эти дни недосуг было, но завтра или послезавтра непременно приду. Если у тебя много грязного скопилось и ты не поспеваешь, не бойся, я выстираю. И после маленького. Или хотя бы за ним присмотрю.
А иные, особенно те, что поначалу многого от замужества ждали, а потом убедились, что ничего хорошего оно им не принесло, тихонько делились с ней своими печалями.
— Филка, ты себе и вообразить не можешь, до чего мужики гадкие! Лежу иной раз вечером, а придет муж домой, так я, бывает, со страху дрожмя дрожу. От такого горя горького кровать подо мной и та ходуном ходит. Только ты про это, ради бога, никому ни слова!
— Не горюй, милая! — пыталась Филка утешить подружку. — И другим женкам не легче. Привыкнешь к мужу.
— Не привыкну, Филка. К мужу я не привыкну. А ты радуйся, Филка, что нету на тебя такой напасти. Такое счастье-злосчастье пускай уж лучше стороной тебя обойдет!
Потом захворала мать и, пока лежала, то же самое ей втолковывала.
— Филка, мужики — дрянной народ! Ты уж лучше и не помышляй о замужестве. Как знать, станет муж тебя бить — ты всю жизнь, глядишь, и проплачешь. Была надежда у нас на Густинко, да, вишь, чем дело кончилось. Где-нибудь в Италии только и осталось от него деревцо либо кустик на могилке. Но ты не робей! Я про тебя не забыла. Оставлю тебе эту хатку, хоть оно и не бог весть что, да тебе хватит. Добавлю еще и делянку в Ко- рунах. Пускай в Корунах и сплошняком камни, а земля там не самая худшая. Йожо получит Грефты, хочет иль нет, а уж придется ему Грефтами удовольствоваться. Будешь, Филка, разумной и прилежной, будешь наши Коруны каждый год хорошо обихаживать, доглядывать, бедовать тебе не придется, не помрешь с голоду, а то, может, с Корунок и наживешь чего.
После смерти матери, да и после йожиной свадьбы, так как оба события почти что совпали, и печаль перемешалась у них с радостью и весельем,— Филка вдоволь наплакалась; обливалась слезами неделю, может, две, а потом успокоилась; сказала себе: поплакала, и будет.
— Мало, что ли, я слез пролила? — оправдывалась она перед людьми. — Не то еще мать в могиле подумает, что я тут без нее вконец растерялась. Мне-то уж и плакать не хочется, от плача совсем уморилась. Гляньте, как ярко светит солнышко!
Выбелила она горницу, а потом взялась обихаживать свой виноград, и, ей-богу, нельзя сказать, что ходила за ним хуже других людей.
Однажды, когда солнышко снова ярко светило и она пропалывала виноградник, а точней обламывала пасынки, ну и там сям кой-чего подвязывала, услыхала она, как поет какой-то птах. Хорошо пел! Словно с ней заговаривал: «Тидлиалиа! Фидлиалиа-а!» Что эти тидли-фидли должны означать? Что за птах такой? Почему не поет он где- нибудь в другом месте? Или, может, у него гнездо тут поблизости?
Филоменка попробовала переложить его пенье на человечью речь, и ей показалось, что птах и вправду для нее поёт, для нее насвистывает, с ней заговаривает: «Тидлиалиа, тидлиалиа! Фидлиа, Фила-а!»
Не иначе как с ней заговаривает. Она прислушалась. А птах никак не отстает от нее: «Фидлиалиа! Это ты, Фила-а?»
Фила рассмеялась:
— Фидлиалиа! Это я, Фила! Экой негодник, тебе чего от меня надобно?
А птах знай свое: «Фидлиалиа! Тидлиалиа! Фидлиалиа! »
Виноградник был о восьми рядах, все они взбегали на угор, подступая к самому лесу. Филоменка шла по рядочку, останавливалась у каждого куста и старательно опалывала его, кое-где отламывала и завиток — тот самый усик, повойный отросточек, который дети, как очёчки иной раз надевают себе на нос и смотрят в них, а то и жуют, потому что они приятно-кисловатого вкуса; кое-где, если требовалось, она и побеги подвязывала, так как взяла с собой вязанку соломы, которую перед тем помочила в ручье и босыми ногами как следует истоптала, чтобы солома стала волглой, гибкой и мягкой, чтобы ловчее ею было подвязывать; по рядочку подошла Фила с соломой к самому лесу, а когда тем часом приспичило ей оправиться, присела под кусток, и вдруг этот птах залился прямо у нее над головой: «Фидлиалиа!»
Ах ты, проказник! Как же ты меня напугал! Никак, подстерегал меня! Где ты? Покажись! Ой, да ведь это иволга! Иволги нечего бояться, иволга-то женского племени.
Иволга словно заманивала ее. Нарочно летала низехонько над землей, трепыхая крыльями, или парила в воздухе и взмывала, но всякий раз с передышками, будто летать как следует еще не умела.
Вот бы поймать ее! Фила побежала за ней и вдруг не налетела на какого-то дяденьку, что в лесу грибы собирал. Чужанин какой-то. На пана не походил. А если б и походил, паны все равно не ходят по грибы. Это теперь все по-другому: иные господа, что в детстве, пока господами не стали, ходили по грибы, по чернику, малину да за хворостом, еще и нынче норовят удрать со службы — в лес их по-прежнему тянет. А другие, как бы прежде ни жили,— в нужде или в достатке,— держатся за свою службу, хотя и брюзжат на нее; привыкли сызмала спину гнуть да и до денег жадны. Попробуйте им втолковать, что мы все теперь господа! Каждый нынешний господин хочет со всеми остальными, даже с самыми большими господами сравняться — да ведь теперь грибами в большие господа не выбьешься! Нынче это уж только развлечение, но когда-то на такое развлечение находилось время лишь у самых маленьких господ. Кто хочет выйти в большие господа, должен уметь той или иной страстишкой и пожертвовать.
Ну а этот господин, скорей господинчик — был-то он такой недоросток, отросточек, хотя и в летах, и выглядел таким неказистым, словно как бы по ошибке вытянулся из жалкого корня,— сам-то себе, должно быть, казался семи пядей во лбу, и глазенки у него так и светились. Не смущало его, что и рот у него светился щербинами. Он осклабился весело и сказал:
— Ей-ей, нынче мне повезло!
Фила слегка испугалась. А скорее сконфузилась, что неслась как полоумная. Еще вообразит, чего доброго, что
у нее винтиков не хватает. Уж лучше поскорее убраться! Но чужак ее удержал:
— Полегче, сударушка! Куда так торопко? Вы уж поосторожней, как бы часом не споткнуться. На пташку-то не заглядывайтесь, она все равно от вас уже упорхнула. Не скажете ли, где бы мне водички напиться?
Фила стояла в растерянности. Сперва толком даже не поняла, о чем он спрашивает. Но скоро опомнилась.
— Там внизу ручей,— сказала с улыбкой. — И родник тоже. Два родника. Да и у меня есть в бутылке, только, должно, уже теплая.
— И теплая сойдет,— поймал он ее на слове. — Коли бутылка имеется, я больше люблю из бутылки.
Звучало это довольно настырно. Не след ей было вообще говорить про бутылку.
— Гляньте, до чего грибы хороши! — Он показывал ей полнехоньку корзинку белых грибов и не переставал щериться. — Такую уйму грибов я уж давно не набирал.
Она похвалила грибы, а потом — поскольку осторожность подсказывала ей, что не гоже оставаться с чужим мужчиной в лесу и пускаться с ним в долгие разговоры,— поторопила его:
— Если хотите, пойдемте! У меня тут недалече виноградник, не могу я долго баклушничать.
По дороге ни с того ни с сего он стал ее «тыкать». Сперва она даже подумала, что это по ошибке. Сама-то она ни разу так не ошиблась. Он даже попрекнул ее:
— Ты чего меня выкаешь? Я же самый обыкновенный Яно. Живу, правда, в городе, но там каждый меня только по имени величает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Повесть
словацк
Про Филоменку все в деревне думали, что она никогда не выйдет замуж. И на вид неказиста, и во всякой работе не так расторопна, как другие, да и смекалки маловато. Кто только не вышучивал ее — и мать спуску никому не давала, заступаясь за дочку. А то, желая утешить ее, говорила:
— Ты, Филка, не робей! Люди злые, да ты не слушай их! Пускай себе судачат, коли охота, тебя от этого не убудет. Про замужество думать тебе рано, молодая еще, а настанет срок, и ты в девках не останешься. Мы с отцом в добром здравии, глядишь, долго протянем, ну а нет, ежели с нами что станется, тебе и тогда бояться нечего, два брата у тебя. Густо — старшой, отдадим его в ученье, а как в люди выйдет, за него и держись, он всегда совет подаст, а при надобности о тебе и позаботится.
Отец отвел старшего сына в Вену и отдал его в ученики к портняжному мастеру. И чего он там только не натерпелся, бедный Густо! Город чужой, люди чужие, поначалу и словом не с кем было перемолвиться. В те поры мастера и подмастерья изводили учеников по-всякому. Мастер то и дело отвешивал ученику заушины и затрещины за самую малую провинность, подмастерья насмешничали над ним, а иной безобразник, если мастера поблизости не было, и на хороший пинок не скупился. Не зря говаривали: ученье что мученье. И правда, такой бедолага, недотепа, неоперившийся простачок, который ничего толком не знал, да и откуда мог знать! — был истинным мучеником. Многие не выдерживали, уходили от мастера, прохвоста и обидчика, и с плачем возвращались домой: «Татбнька мой, маменька моя, зачем вы меня туда отдали, зачем отдали? Не пойду я туда, не пойду больше, я дома хочу остаться, дома хочу остаться!»
А Густинко в ту пору был до того мелконький! Что твой отросточек, что твой прутик! Воробышек, кроха, ни дать ни взять мальчик с пальчик; вот уж и правда бедолага, да еще один-одинешенек. В самом деле, один как перст, как пальчик на рукавичке!
Сперва-то он и не ведал, какая беда приключилась. Помер отец. Ладились из дома ему о том написать, да никто не знал адреса. Все только раскидывали умом, ходили, причитали, причитали и над Густинко: «Хлопчик наш разнесчастный, где ты, где тебя отец оставил, у какого мастера, на кого ты учишься, куда тебе написать? Отчего ж не пошел ты сразу на почту и не послал хотя бы открытку, а на ней адресок? Бедняга, и разогорчить тебя не можем! А, глядишь, оно и к лучшему, по крайности для тебя лучше, потому как ты там еще не успел обтерпеться. Зря бы только печалился, горемычный ты наш, вот бы печалился, потому что Вена — не ближний свет, а у тебя на поезд и денег, почитай, никаких. На похороны все равно не поспел бы. Уж лучше залезть тебе в уголок и попросить мастера, чтоб отпустил тебе этот грех да не гонял день-другой по улицам этого большого города, который для тебя что темный лес; а ежели не попросишь ты мастера и не проявит он милосердия, придется тебе слезы лить на венских улицах, и одни чужие люди жалеть тебя будут, а то и вовсе не пожалеют. Ох и наплачешься еще, сердечко ты наше!»
Кто мог думать-гадать, что такое приключится? Отец подался из Вены домой, доехал до самой Братиславы, а далее решил идти пешком. Видать, с деньгами было не богато. А хоть и были какие, может, прикинул: «Они мне и на другое сгодятся!» Раньше-то люди ног своих не жалели. Не пугались самой неблизкой дороги. В поезд человек садился, когда и впрямь приходилось ехать за тридевять земель. А кое-кто и тогда пускался на хитрость: покупал билет до первой или второй станции, да, сделав вид, что зазевался, проезжал еще одну зайцем, потом несколько километров топал пешком, а как заболят ноги, снова в поезд, опять же до следующей станции, а к ней еще одну в придачу: «Пан кондуктор, зазевался я что-то, не успел выйти, вот обида, теперь придется
назад пешком топать». Кондуктор, бывало, такого пассажира отругает, а иной раз и чуток пожалеет. А тот, сойдя с поезда, и не думал тащиться назад! Опять пешочком, вперед да вперед! Кто хотел, доходил аж до края света и только там говорил себе: «А теперь пойду-ка я назад!»
Да и он, Филоменкин и Густинков отец, решил так же вот добираться из Вены. В Раче, прежде это село именовалось Рачишдорф, стоял у дороги еще до недавней поры один славный трактир, «Пекло» назывался, и стоял он та сыздавна. Трактирщик, а трактирщики наверняка там менялись, ведь у трактирщика тоже всего лишь обыкновенные копытца, и однажды — как всем другим — они перают служить и ему, а одному ли они отслужили или десятым, не про то сейчас речь, главное, что там всегда какой-то трактирщик ловчил, чтоб не скопытиться, обслуживал и продавал, бочковое пиво разливал и на вынос давал; и чем бы он не торговал и каким бы никудышным он ни был, пускай бы даже и впрямь был как черт копытистым, тары-бары-растабары, и людям в стаканы пойла нацеживал, да в него еще и яду подмешивал, все равно он всегда имел хороший прибыток, немалую деньгу зашибал. Потому как место это было точно придумано для трактира, лучшего и не сыщешь. Почитай, всякий, кто шел этой дорогой из Братиславы, заворачивал сюда, хотя бы и пусто было в кармане. Путник ведь иной раз и стаканом воды утешится, а подчас, скажем, зимой, порадуется, если есть ему где обогреться.
Завернул туда и наш горемыка, хотел, должно быть, на оставшийся путь малость подкрепиться. Да, видать, подкрепился больше, чем требовалось. А может, и нет, разве точно тут угадаешь? Теперь уж что угодно можно о нем говорить. Пожалуй, наместо выпивки надо было б ему поужинать или купить себе хотя бы рожок. Однако мужик есть мужик, он непременно подумает: «А на кой он, рожок? Лучше-ка еще стопочку». Пропустил он несколько стопочек, сказывали, будто и рожок купил, да кто знает? Видать, надо было купить два рожка. В путь, дескать, лишь тогда наладился, когда трактирщик закрывать стал. Но прежде чем уйти, опять сказал: «Налей-ка еще одну, впереди дорога долгая!»
Стояла осень. Однако ночью уже начинало подмораживать. А тогда еще, словно по ошибке или понарошке, ни с того ни с сего снежок пошел, и ветерок задул,
запуржило малость. А что было дальше, теперь уже никому не ведомо. Станет и того, что горемыка не осилил дороги! Нашли ег^ на другой день поутру между Рачей и Юром, запорошенного мелким осенним снежком.
А Густо узнал про это только через два месяца из Филоменкиного письма: «...Густинко, сдохла у нас коза, но случилось у нас еще и самое большое несчастье: не стало татеньки, наш татенька из Вены домой не воротился...» Филоменкина мать, подобно другим матерям, хотя с несчастьем забот у нее и прибавилось, не потеряла головы. Днем не покладая рук работала, но по вечерам, правда, если сразу же не одолевала ее смертельная усталость, а чаще по воскресеньям, когда можно было дух перевести, подбадривала детей:
— Не робейте, мои милые! Живется нам не больно легко, да не пропадем! Густо вскорости выучится, воротится из Вены, работу подыщет, станет где поблизости подмастерничать, вот увидите, сразу веселей заживем.
Все время они только о Густо и говорили. Был он малорослый, но в общем-то стройный, пригожий паренек. Ох, и разговоров было о нем!
Однако не очень-то Густо им и помог. Едва кончил ученье, началась война. Пан император и о нем вспомнил. Сперва призвали Густо в казарму, где его муштровали, гоняли, орали на него, а потом послали в Тарнополь оттуда в Черногорию, а там и в Италию... Два раза из Италии написал; сперва письмо и открытку, а потом вообще ни словечка. Наверняка где-нибудь в чужой стороне товарищи могилку ему вырыли. Может, кто-нибудь на его могиле и какое деревце или хотя бы кустик посадил.
Знаете эту песенку про Италию да про зеленое дерево?
...макушкой клонится, макушкой клонится, макушкой клонится к родной околице...
Иному эти слова, может, о многом и не говорят. Но Филоменке — говорят. И ее брату. Часто эту песню певали. И мать с ними. Хорошая песня, правда?
Филоменка любила петь. И всегда своим пением бывала довольна. Но когда иной раз хотела попеть с другими девчатами, те одергивали ее.
— А ты помолчи лучше, только песню портишь!
Она дома пожаловалась. У матери еще одной заботой
больше. Подстерегла раз стайку девчат, попеняла им:
— Девчата, вы чего не позволяете нашей Филке петь с вами?
— Кто ей не позволяет? Кто вам сказал? Пускай поет. Кто ей запрещает?
— Жаловалась, что вы ей петь с вами не даете.
— Кто не дает? Мы не даем? Мы же совсем редко поем. А она даже и не умеет петь.
— Уж и не умеет! Нешто я ее дома не слышу?
— А вот и не умеет. Дома она, может, по-другому поет. А с нами уж больно все тянет.
— Так и вы тяните! Или не трожьте ее, пускай привыкает с вами в лад петь.
— Пускай привыкает! Только почему ей обязательно к нам привыкать? Пускай где еще привыкает! Мы хотим красиво петь.
— А она не хочет, что ли? Ведь и она красиво поет, еще как красиво! И со мной тоже. Дома-то она всякий час поет.
— Вот и пела бы дома. Пускай где хочет поет. И с вами тоже. Раз говорите, что у нее такой красивый голос, вместе и пойте!
Дома они часто пели. Пели и за работой. Со временем и девушки поумнели, перестали Филку одергивать. Должно быть, помогли слова, что обронила в ее защиту мать. А позже они и сами поняли, что Филоменкина мать права была. Славно пела Филоменка. Потом они и сами ее к себе зазывали:
— Филка, давай попоем вместе!
А дело еще в том было, что девчата постарше повыходили замуж, и Филоменка начала дружить с младшими.
Правда, и своих старших подружек Филоменке не хотелось терять. Она навещала их, а порой и раздумывала,
к которой раньше зайти. И не раз на улице извинялась:
— Все эти дни недосуг было, но завтра или послезавтра непременно приду. Если у тебя много грязного скопилось и ты не поспеваешь, не бойся, я выстираю. И после маленького. Или хотя бы за ним присмотрю.
А иные, особенно те, что поначалу многого от замужества ждали, а потом убедились, что ничего хорошего оно им не принесло, тихонько делились с ней своими печалями.
— Филка, ты себе и вообразить не можешь, до чего мужики гадкие! Лежу иной раз вечером, а придет муж домой, так я, бывает, со страху дрожмя дрожу. От такого горя горького кровать подо мной и та ходуном ходит. Только ты про это, ради бога, никому ни слова!
— Не горюй, милая! — пыталась Филка утешить подружку. — И другим женкам не легче. Привыкнешь к мужу.
— Не привыкну, Филка. К мужу я не привыкну. А ты радуйся, Филка, что нету на тебя такой напасти. Такое счастье-злосчастье пускай уж лучше стороной тебя обойдет!
Потом захворала мать и, пока лежала, то же самое ей втолковывала.
— Филка, мужики — дрянной народ! Ты уж лучше и не помышляй о замужестве. Как знать, станет муж тебя бить — ты всю жизнь, глядишь, и проплачешь. Была надежда у нас на Густинко, да, вишь, чем дело кончилось. Где-нибудь в Италии только и осталось от него деревцо либо кустик на могилке. Но ты не робей! Я про тебя не забыла. Оставлю тебе эту хатку, хоть оно и не бог весть что, да тебе хватит. Добавлю еще и делянку в Ко- рунах. Пускай в Корунах и сплошняком камни, а земля там не самая худшая. Йожо получит Грефты, хочет иль нет, а уж придется ему Грефтами удовольствоваться. Будешь, Филка, разумной и прилежной, будешь наши Коруны каждый год хорошо обихаживать, доглядывать, бедовать тебе не придется, не помрешь с голоду, а то, может, с Корунок и наживешь чего.
После смерти матери, да и после йожиной свадьбы, так как оба события почти что совпали, и печаль перемешалась у них с радостью и весельем,— Филка вдоволь наплакалась; обливалась слезами неделю, может, две, а потом успокоилась; сказала себе: поплакала, и будет.
— Мало, что ли, я слез пролила? — оправдывалась она перед людьми. — Не то еще мать в могиле подумает, что я тут без нее вконец растерялась. Мне-то уж и плакать не хочется, от плача совсем уморилась. Гляньте, как ярко светит солнышко!
Выбелила она горницу, а потом взялась обихаживать свой виноград, и, ей-богу, нельзя сказать, что ходила за ним хуже других людей.
Однажды, когда солнышко снова ярко светило и она пропалывала виноградник, а точней обламывала пасынки, ну и там сям кой-чего подвязывала, услыхала она, как поет какой-то птах. Хорошо пел! Словно с ней заговаривал: «Тидлиалиа! Фидлиалиа-а!» Что эти тидли-фидли должны означать? Что за птах такой? Почему не поет он где- нибудь в другом месте? Или, может, у него гнездо тут поблизости?
Филоменка попробовала переложить его пенье на человечью речь, и ей показалось, что птах и вправду для нее поёт, для нее насвистывает, с ней заговаривает: «Тидлиалиа, тидлиалиа! Фидлиа, Фила-а!»
Не иначе как с ней заговаривает. Она прислушалась. А птах никак не отстает от нее: «Фидлиалиа! Это ты, Фила-а?»
Фила рассмеялась:
— Фидлиалиа! Это я, Фила! Экой негодник, тебе чего от меня надобно?
А птах знай свое: «Фидлиалиа! Тидлиалиа! Фидлиалиа! »
Виноградник был о восьми рядах, все они взбегали на угор, подступая к самому лесу. Филоменка шла по рядочку, останавливалась у каждого куста и старательно опалывала его, кое-где отламывала и завиток — тот самый усик, повойный отросточек, который дети, как очёчки иной раз надевают себе на нос и смотрят в них, а то и жуют, потому что они приятно-кисловатого вкуса; кое-где, если требовалось, она и побеги подвязывала, так как взяла с собой вязанку соломы, которую перед тем помочила в ручье и босыми ногами как следует истоптала, чтобы солома стала волглой, гибкой и мягкой, чтобы ловчее ею было подвязывать; по рядочку подошла Фила с соломой к самому лесу, а когда тем часом приспичило ей оправиться, присела под кусток, и вдруг этот птах залился прямо у нее над головой: «Фидлиалиа!»
Ах ты, проказник! Как же ты меня напугал! Никак, подстерегал меня! Где ты? Покажись! Ой, да ведь это иволга! Иволги нечего бояться, иволга-то женского племени.
Иволга словно заманивала ее. Нарочно летала низехонько над землей, трепыхая крыльями, или парила в воздухе и взмывала, но всякий раз с передышками, будто летать как следует еще не умела.
Вот бы поймать ее! Фила побежала за ней и вдруг не налетела на какого-то дяденьку, что в лесу грибы собирал. Чужанин какой-то. На пана не походил. А если б и походил, паны все равно не ходят по грибы. Это теперь все по-другому: иные господа, что в детстве, пока господами не стали, ходили по грибы, по чернику, малину да за хворостом, еще и нынче норовят удрать со службы — в лес их по-прежнему тянет. А другие, как бы прежде ни жили,— в нужде или в достатке,— держатся за свою службу, хотя и брюзжат на нее; привыкли сызмала спину гнуть да и до денег жадны. Попробуйте им втолковать, что мы все теперь господа! Каждый нынешний господин хочет со всеми остальными, даже с самыми большими господами сравняться — да ведь теперь грибами в большие господа не выбьешься! Нынче это уж только развлечение, но когда-то на такое развлечение находилось время лишь у самых маленьких господ. Кто хочет выйти в большие господа, должен уметь той или иной страстишкой и пожертвовать.
Ну а этот господин, скорей господинчик — был-то он такой недоросток, отросточек, хотя и в летах, и выглядел таким неказистым, словно как бы по ошибке вытянулся из жалкого корня,— сам-то себе, должно быть, казался семи пядей во лбу, и глазенки у него так и светились. Не смущало его, что и рот у него светился щербинами. Он осклабился весело и сказал:
— Ей-ей, нынче мне повезло!
Фила слегка испугалась. А скорее сконфузилась, что неслась как полоумная. Еще вообразит, чего доброго, что
у нее винтиков не хватает. Уж лучше поскорее убраться! Но чужак ее удержал:
— Полегче, сударушка! Куда так торопко? Вы уж поосторожней, как бы часом не споткнуться. На пташку-то не заглядывайтесь, она все равно от вас уже упорхнула. Не скажете ли, где бы мне водички напиться?
Фила стояла в растерянности. Сперва толком даже не поняла, о чем он спрашивает. Но скоро опомнилась.
— Там внизу ручей,— сказала с улыбкой. — И родник тоже. Два родника. Да и у меня есть в бутылке, только, должно, уже теплая.
— И теплая сойдет,— поймал он ее на слове. — Коли бутылка имеется, я больше люблю из бутылки.
Звучало это довольно настырно. Не след ей было вообще говорить про бутылку.
— Гляньте, до чего грибы хороши! — Он показывал ей полнехоньку корзинку белых грибов и не переставал щериться. — Такую уйму грибов я уж давно не набирал.
Она похвалила грибы, а потом — поскольку осторожность подсказывала ей, что не гоже оставаться с чужим мужчиной в лесу и пускаться с ним в долгие разговоры,— поторопила его:
— Если хотите, пойдемте! У меня тут недалече виноградник, не могу я долго баклушничать.
По дороге ни с того ни с сего он стал ее «тыкать». Сперва она даже подумала, что это по ошибке. Сама-то она ни разу так не ошиблась. Он даже попрекнул ее:
— Ты чего меня выкаешь? Я же самый обыкновенный Яно. Живу, правда, в городе, но там каждый меня только по имени величает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13