Она подумала: как же медлят с приходом англичане; что стало с лейтенантом Кроликом Уорреном? Она бы не удивилась, если б узнала, что вскоре после освобождения коммунисты пригласили его на вечер и застрелили. Этот человек сказал ей: «Для греков я сделал бы что угодно. Я полюбил их». А если она ненавидит греков, к какому же народу теперь она принадлежит? И вот она – без отца, без имущества, без еды, без любви, без надежды, без страны.
К счастью, у нее остался друг. Дросула давно поняла, что Пелагия разлюбила Мандраса и никакой свадьбы не будет: долгим отсутствием и долгим молчанием ее сын утратил свои права. Она знала и то, что Пелагия ждет итальянца, и все же вовсе не чувствовала горечи и ни разу не произнесла ни единого слова обвинения. После того, как увели отца, обливающаяся кровью Пелагия с трудом вошла в ее дом и бросилась к ней в объятья, и Дросула, тоже настрадавшаяся, гладила ее по голове и говорила слова, какие мать говорила бы дочери. Через неделю она заперла двери и ставни своего домишки у причала и переехала в докторский дом на холме. В ящике стола она нашла итальянский пистолет с патронами и держала его при себе на случай, если вернутся фашистские свиньи.
Как и Пелагию, война уменьшила Дросулу. Ее крупное, некрасивое, лунообразное лицо ссохлось и приобрело, несмотря на толстые губы и тяжелые брови, возвышенно-печальный вид. Бодрые булочки жира на ляжках опали, а массивный выступ материнской груди опустился на место, освобожденное былым избытком живота. Начал беспокоить артрит в колене и суставах бедра, и больно было видеть, как она теперь ходит, потихоньку подволакивая ногу каким-то дерганым механическим движением. Однако новая непривычная стройность добавила достоинства ее огромному росту, а седые волосы внушали уважение и делали ее более грозной. Дух ее был не сломлен, и она давала Пелагии силы жить.
Они спали вместе на докторской кровати, чтобы было теплее, а днем придумывали способы, как достать что-нибудь из еды, плакались друг другу и рассказывали небылицы. Искали корни в зарослях, проращивали в мисках древние бобы, смертоносно нарушали зимнюю спячку ежиков. Дросула отводила свою юную подругу к скалам, чтобы та научилась ловить рыбу и находить под камнями крабов, а домой возвращалась с морскими водорослями, заменявшими им овощи и соль.
Но Дросулы не было дома в тот час, когда вернулся Мандрас – весь в ожидаемой славе и новых идеях, рассчитывающий на покорное и восхищенное внимание своей невесты, которую не видел столько лет, и полный решимости потребовать реванша.
Он вошел в дверь без стука, сбросил с плеч рюкзак и прислонил к стене винтовку «лиэнфилд». Пелагия сидела на кровати, делая завершающие стежки на покрывале, которое когда-то вышивала к своей свадьбе; со дня отъезда Антонио оно чудесным образом расцвело. Так без него она создавала их совместную жизнь, и в каждый стежок, в каждый узелок вкладывала все запутанные стремления своей одинокой души. Услышав шум на кухне, она окликнула:
– Дросула?
Она не узнала вошедшего мужчину – только увидела, что он очень похож на Дросулу до войны. Такие же раздутые ляжки и живот, то же круглое, шероховатое лицо, те же тяжелые брови и толстые губы. Три года жизни в праздности за счет англичан и добычи, награбленной у крестьян, превратили красивого рыбака в жабу. Пелагия в растерянности поднялась.
Мандрас тоже был ошеломлен. В этой тощей, испуганной девушке еще оставалось что-то, напоминавшее Пелагию.
Но у этой безгрудой женщины в жидких черных волосах вились серебряные нити, ее мягкие юбки свисали прямо до земли, потому что не было округлых бедер, губы потрескались и запеклись, а щеки ввалились. Он быстро оглядел комнату: нет ли здесь Пелагии, – предполагая, что это наверняка кто-то из ее двоюродных сестер или теток.
– Мандрас, это ты? – произнесла женщина, и он узнал голос.
Он стоял пораженный – почти вся его ненависть улетучилась, он был в замешательстве и ужасе. Пелагия же, в свою очередь, смотрела на эти грубые, преобразившиеся черты и чувствовала, как ее охватывает страх.
– Я думала, что ты погиб, – произнесла она после долгого молчания.
Он закрыл дверь и прислонился к ней.
– Ты хочешь сказать – надеялась, что я погиб. Как видишь, нет. Я очень даже живой и в полном порядке. А разве я не получу поцелуй от своей нареченной?
Она робко, неохотно подошла и поцеловала его в щеку.
– Я рада, что ты живой, – сказала она.
Он схватил ее запястья и крепко сжал их.
– Не думаю, что ты рада. А кстати, как твой отец? Он дома?
– Отпусти меня, – мягко сказала она, и он послушался. Она вернулась к кровати и проговорила:
– Его забрали коммунисты.
– Что ж, значит, он чем-то это заслужил.
– Он ничего не сделал. Он лечил больных. А они избили меня стулом и все забрали.
– Значит, были причины. Партия никогда не ошибается. Кто не с нами – тот против нас.
Она заметила, что он – в форме итальянского капитана, а на околыше фуражки криво пришита звезда ЭЛАС. Жалкая карикатура на человека, который занял его место в сердце Пелагии.
– Ты – один из них, – сказала она.
Он еще небрежнее, всем своим весом навалился на дверь, и Пелагии стало еще несвободнее и страшнее.
– Но не просто один из них, – самодовольно произнес он, – а важный один из них. – Он издевался над ней. – Скоро я стану комиссаром, и у нас с тобой будет большой красивый дом. Когда мы поженимся?
Ее забила дрожь. Он заметил, и его захлестнуло бешенство.
– Мы не поженимся, – проговорила она, изо всех сил стараясь умиротворить его взглядом. – Мы были молоды и наивны, и это не то, что нам казалось.
– Не то, что нам казалось? Стало быть, я сражался за Грецию, думая о тебе все дни и мечтая о тебе все ночи… Когда я думал о Греции, я представлял, что у нее твое лицо, и сражался еще упорнее. И вот когда я наконец возвращаюсь домой, то нахожу поблекшую потаскуху, которая забыла меня. Кажется, я сказал «поженимся»? Я забылся. Забыл, что брак – это притворство. – Он процитировал «Коммунистический манифест»: – «Буржуазный брак в действительности является системой общих жен».
– Что с тобой? – спросила она.
– Со мной? – Он достал из куртки толстую связку потрепанных листков. – Вот что со мной. – Он швырнул их ей под ноги, а она медленно подняла с неприятным холодком в животе от предчувствия дурного. Держа пачку в руках, она поняла, что это были ее письма ему на албанский фронт.
– Мои письма? – спросила она, крутя в руках пачку.
– Твои письма. Как тебе известно, я не умею читать, так что я вернулся послушать, как ты снова прочтешь их. Не такая уж большая просьба, по-моему. Я бы хотел, чтобы ты начала с последнего, и от него так и пойдем назад. Давай, читай.
– Мандрас, прошу тебя! Зачем это нужно? Всё в прошлом.
– Читай, – сказал он, замахиваясь на нее. Испуганно сжавшись, она отшатнулась, загораживая лицо локтем, и непослушными пальцами распутала связывающую письма проволоку. Нашла последнее, но читать не смогла. Делая вид, что все еще ищет, выбрала одно ближе к началу. Потом прерывающимся голосом начала:
– «Агапетон, до сих пор ни словечка от тебя, и, как ни странно, у меня получается переносить это. Панайис вернулся с фронта без руки. Он сказал мне, что на фронте очень холодно и нет никакой возможности удержать ручку…»
Мандрас перебил ее.
– Ты меня за дурака держишь, тварь? Я сказал, читай последнее.
Охваченная ужасом, она рылась в листках, отыскивая последнее письмо, понимая, что он подвергает ее той же самой пытке, которую она уже претерпела так много месяцев назад. Она смотрела на застывшие строчки последнего письма, и страх отнимал у нее силы.
– «Агапетон, – начала она надтреснутым голосом, – я так сильно скучаю по тебе…»
Мандрас зарычал от отвращения и вырвал письмо у нее из рук. Держа листок к свету, он прочитал:
– «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе все равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости». – Он сардонически улыбнулся – безрадостная ухмылка была зловеще-угрожающей. – Ты никогда не слышала о «Самообразовании рабочих»? Да, я умею читать. И вот что я обнаружил в письмах, которые носил рядом с сердцем. Странно – когда ты однажды читала мне это письмо, припоминается, что в нем, вроде, говорилось что-то другое. Я все гадал, как это письмо может переписаться. Чуть в ангелов не поверил. Странно, правда? Интересно, как это можно объяснить?
– Я не хотела делать тебе больно. Прости. Но по крайней мере, теперь ты знаешь правду.
– Правду?! – закричал он. – Правду? Правда в том, что ты – шлюха! И знаешь еще что? Ты знаешь, что я услышал первое, когда приехал? «Эй, Мандрас, ты слыхал о своей прежней невесте? Она собирается выйти за итальянца!» Значит, нашла себе фашиста, да? И за это я сражался? Тварь продажная!
Пелагия поднялась. Губы ее подрагивали.
– Мандрас, выпусти меня.
– «Выпусти меня», – передразнил он, – «выпусти меня». Бедняжечка испугалась, да? – Он шагнул к ней и ударил по лицу с такой силой, что она крутнулась вокруг себя, прежде чем упасть. Пнув ее ногой по почкам, он нагнулся и рывком поднял ее за запястья. Швырнул на кровать и, вопреки своим первоначальным намерениям, стал срывать с нее одежду.
Насилие над женщинами было тем, чему он, похоже, не мог противостоять. Какой-то неодолимый рефлекс поднимался из глубины груди, рефлекс, приобретенный за три года всемогущества и отсутствия ответственности, когда все началось с вооруженного присвоения собственности и закончилось присвоением всего. Естественное право, само собой разумеющееся, и его скотская жестокость бодрили бесконечно больше, чем ничтожные укусы похоти, которыми все заканчивалось. Иногда приходилось в конце убивать, чтобы вернуть крохотный остаток, след былой радости. А потом наступали скука, пустота, и они подстегивали к новым и новым повторениям.
Пелагия боролась. Ее ногти вонзались ему в тело, она молотила его руками, коленями, локтями, она визжала и извивалась. Для Мандраса она сопротивлялась непозволительно чрезмерно, и, несмотря на всю тяжесть и силу, у него ничего не получалось; тогда он отшатнулся и несколько раз, пытаясь сломить Пелагию, хлестнул ее по лицу. При каждом ударе голова у нее моталась из стороны в сторону; неожиданно он попытался задрать ей юбки. Фартук при этом сбился, и пистолет, грузно вывалившись из кармана, приземлился на подушку возле ее головы. Мандрас с дикими, остекленевшими от ярости глазами, тяжело дышавший, не заметил этого, и когда пуля с треском прошила ему ключицу, потрясение оглушило его. Он спустил ноги на пол и, шатаясь, попятился, зажав рану и глядя на Пелагию изумленно и осуждающе.
Дросула услышала щелчок пистолетного выстрела, как раз когда вошла в дом и прошла на кухню, и сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из-под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.
Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
К счастью, у нее остался друг. Дросула давно поняла, что Пелагия разлюбила Мандраса и никакой свадьбы не будет: долгим отсутствием и долгим молчанием ее сын утратил свои права. Она знала и то, что Пелагия ждет итальянца, и все же вовсе не чувствовала горечи и ни разу не произнесла ни единого слова обвинения. После того, как увели отца, обливающаяся кровью Пелагия с трудом вошла в ее дом и бросилась к ней в объятья, и Дросула, тоже настрадавшаяся, гладила ее по голове и говорила слова, какие мать говорила бы дочери. Через неделю она заперла двери и ставни своего домишки у причала и переехала в докторский дом на холме. В ящике стола она нашла итальянский пистолет с патронами и держала его при себе на случай, если вернутся фашистские свиньи.
Как и Пелагию, война уменьшила Дросулу. Ее крупное, некрасивое, лунообразное лицо ссохлось и приобрело, несмотря на толстые губы и тяжелые брови, возвышенно-печальный вид. Бодрые булочки жира на ляжках опали, а массивный выступ материнской груди опустился на место, освобожденное былым избытком живота. Начал беспокоить артрит в колене и суставах бедра, и больно было видеть, как она теперь ходит, потихоньку подволакивая ногу каким-то дерганым механическим движением. Однако новая непривычная стройность добавила достоинства ее огромному росту, а седые волосы внушали уважение и делали ее более грозной. Дух ее был не сломлен, и она давала Пелагии силы жить.
Они спали вместе на докторской кровати, чтобы было теплее, а днем придумывали способы, как достать что-нибудь из еды, плакались друг другу и рассказывали небылицы. Искали корни в зарослях, проращивали в мисках древние бобы, смертоносно нарушали зимнюю спячку ежиков. Дросула отводила свою юную подругу к скалам, чтобы та научилась ловить рыбу и находить под камнями крабов, а домой возвращалась с морскими водорослями, заменявшими им овощи и соль.
Но Дросулы не было дома в тот час, когда вернулся Мандрас – весь в ожидаемой славе и новых идеях, рассчитывающий на покорное и восхищенное внимание своей невесты, которую не видел столько лет, и полный решимости потребовать реванша.
Он вошел в дверь без стука, сбросил с плеч рюкзак и прислонил к стене винтовку «лиэнфилд». Пелагия сидела на кровати, делая завершающие стежки на покрывале, которое когда-то вышивала к своей свадьбе; со дня отъезда Антонио оно чудесным образом расцвело. Так без него она создавала их совместную жизнь, и в каждый стежок, в каждый узелок вкладывала все запутанные стремления своей одинокой души. Услышав шум на кухне, она окликнула:
– Дросула?
Она не узнала вошедшего мужчину – только увидела, что он очень похож на Дросулу до войны. Такие же раздутые ляжки и живот, то же круглое, шероховатое лицо, те же тяжелые брови и толстые губы. Три года жизни в праздности за счет англичан и добычи, награбленной у крестьян, превратили красивого рыбака в жабу. Пелагия в растерянности поднялась.
Мандрас тоже был ошеломлен. В этой тощей, испуганной девушке еще оставалось что-то, напоминавшее Пелагию.
Но у этой безгрудой женщины в жидких черных волосах вились серебряные нити, ее мягкие юбки свисали прямо до земли, потому что не было округлых бедер, губы потрескались и запеклись, а щеки ввалились. Он быстро оглядел комнату: нет ли здесь Пелагии, – предполагая, что это наверняка кто-то из ее двоюродных сестер или теток.
– Мандрас, это ты? – произнесла женщина, и он узнал голос.
Он стоял пораженный – почти вся его ненависть улетучилась, он был в замешательстве и ужасе. Пелагия же, в свою очередь, смотрела на эти грубые, преобразившиеся черты и чувствовала, как ее охватывает страх.
– Я думала, что ты погиб, – произнесла она после долгого молчания.
Он закрыл дверь и прислонился к ней.
– Ты хочешь сказать – надеялась, что я погиб. Как видишь, нет. Я очень даже живой и в полном порядке. А разве я не получу поцелуй от своей нареченной?
Она робко, неохотно подошла и поцеловала его в щеку.
– Я рада, что ты живой, – сказала она.
Он схватил ее запястья и крепко сжал их.
– Не думаю, что ты рада. А кстати, как твой отец? Он дома?
– Отпусти меня, – мягко сказала она, и он послушался. Она вернулась к кровати и проговорила:
– Его забрали коммунисты.
– Что ж, значит, он чем-то это заслужил.
– Он ничего не сделал. Он лечил больных. А они избили меня стулом и все забрали.
– Значит, были причины. Партия никогда не ошибается. Кто не с нами – тот против нас.
Она заметила, что он – в форме итальянского капитана, а на околыше фуражки криво пришита звезда ЭЛАС. Жалкая карикатура на человека, который занял его место в сердце Пелагии.
– Ты – один из них, – сказала она.
Он еще небрежнее, всем своим весом навалился на дверь, и Пелагии стало еще несвободнее и страшнее.
– Но не просто один из них, – самодовольно произнес он, – а важный один из них. – Он издевался над ней. – Скоро я стану комиссаром, и у нас с тобой будет большой красивый дом. Когда мы поженимся?
Ее забила дрожь. Он заметил, и его захлестнуло бешенство.
– Мы не поженимся, – проговорила она, изо всех сил стараясь умиротворить его взглядом. – Мы были молоды и наивны, и это не то, что нам казалось.
– Не то, что нам казалось? Стало быть, я сражался за Грецию, думая о тебе все дни и мечтая о тебе все ночи… Когда я думал о Греции, я представлял, что у нее твое лицо, и сражался еще упорнее. И вот когда я наконец возвращаюсь домой, то нахожу поблекшую потаскуху, которая забыла меня. Кажется, я сказал «поженимся»? Я забылся. Забыл, что брак – это притворство. – Он процитировал «Коммунистический манифест»: – «Буржуазный брак в действительности является системой общих жен».
– Что с тобой? – спросила она.
– Со мной? – Он достал из куртки толстую связку потрепанных листков. – Вот что со мной. – Он швырнул их ей под ноги, а она медленно подняла с неприятным холодком в животе от предчувствия дурного. Держа пачку в руках, она поняла, что это были ее письма ему на албанский фронт.
– Мои письма? – спросила она, крутя в руках пачку.
– Твои письма. Как тебе известно, я не умею читать, так что я вернулся послушать, как ты снова прочтешь их. Не такая уж большая просьба, по-моему. Я бы хотел, чтобы ты начала с последнего, и от него так и пойдем назад. Давай, читай.
– Мандрас, прошу тебя! Зачем это нужно? Всё в прошлом.
– Читай, – сказал он, замахиваясь на нее. Испуганно сжавшись, она отшатнулась, загораживая лицо локтем, и непослушными пальцами распутала связывающую письма проволоку. Нашла последнее, но читать не смогла. Делая вид, что все еще ищет, выбрала одно ближе к началу. Потом прерывающимся голосом начала:
– «Агапетон, до сих пор ни словечка от тебя, и, как ни странно, у меня получается переносить это. Панайис вернулся с фронта без руки. Он сказал мне, что на фронте очень холодно и нет никакой возможности удержать ручку…»
Мандрас перебил ее.
– Ты меня за дурака держишь, тварь? Я сказал, читай последнее.
Охваченная ужасом, она рылась в листках, отыскивая последнее письмо, понимая, что он подвергает ее той же самой пытке, которую она уже претерпела так много месяцев назад. Она смотрела на застывшие строчки последнего письма, и страх отнимал у нее силы.
– «Агапетон, – начала она надтреснутым голосом, – я так сильно скучаю по тебе…»
Мандрас зарычал от отвращения и вырвал письмо у нее из рук. Держа листок к свету, он прочитал:
– «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе все равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости». – Он сардонически улыбнулся – безрадостная ухмылка была зловеще-угрожающей. – Ты никогда не слышала о «Самообразовании рабочих»? Да, я умею читать. И вот что я обнаружил в письмах, которые носил рядом с сердцем. Странно – когда ты однажды читала мне это письмо, припоминается, что в нем, вроде, говорилось что-то другое. Я все гадал, как это письмо может переписаться. Чуть в ангелов не поверил. Странно, правда? Интересно, как это можно объяснить?
– Я не хотела делать тебе больно. Прости. Но по крайней мере, теперь ты знаешь правду.
– Правду?! – закричал он. – Правду? Правда в том, что ты – шлюха! И знаешь еще что? Ты знаешь, что я услышал первое, когда приехал? «Эй, Мандрас, ты слыхал о своей прежней невесте? Она собирается выйти за итальянца!» Значит, нашла себе фашиста, да? И за это я сражался? Тварь продажная!
Пелагия поднялась. Губы ее подрагивали.
– Мандрас, выпусти меня.
– «Выпусти меня», – передразнил он, – «выпусти меня». Бедняжечка испугалась, да? – Он шагнул к ней и ударил по лицу с такой силой, что она крутнулась вокруг себя, прежде чем упасть. Пнув ее ногой по почкам, он нагнулся и рывком поднял ее за запястья. Швырнул на кровать и, вопреки своим первоначальным намерениям, стал срывать с нее одежду.
Насилие над женщинами было тем, чему он, похоже, не мог противостоять. Какой-то неодолимый рефлекс поднимался из глубины груди, рефлекс, приобретенный за три года всемогущества и отсутствия ответственности, когда все началось с вооруженного присвоения собственности и закончилось присвоением всего. Естественное право, само собой разумеющееся, и его скотская жестокость бодрили бесконечно больше, чем ничтожные укусы похоти, которыми все заканчивалось. Иногда приходилось в конце убивать, чтобы вернуть крохотный остаток, след былой радости. А потом наступали скука, пустота, и они подстегивали к новым и новым повторениям.
Пелагия боролась. Ее ногти вонзались ему в тело, она молотила его руками, коленями, локтями, она визжала и извивалась. Для Мандраса она сопротивлялась непозволительно чрезмерно, и, несмотря на всю тяжесть и силу, у него ничего не получалось; тогда он отшатнулся и несколько раз, пытаясь сломить Пелагию, хлестнул ее по лицу. При каждом ударе голова у нее моталась из стороны в сторону; неожиданно он попытался задрать ей юбки. Фартук при этом сбился, и пистолет, грузно вывалившись из кармана, приземлился на подушку возле ее головы. Мандрас с дикими, остекленевшими от ярости глазами, тяжело дышавший, не заметил этого, и когда пуля с треском прошила ему ключицу, потрясение оглушило его. Он спустил ноги на пол и, шатаясь, попятился, зажав рану и глядя на Пелагию изумленно и осуждающе.
Дросула услышала щелчок пистолетного выстрела, как раз когда вошла в дом и прошла на кухню, и сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из-под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.
Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59