Другой закрылся и сморщился.
Она знала только одно слово – «Цирцея». Наверное, это было ее имя, она все время указывала на себя и произносила его, и мне пришлось сказать «Мандрас» и показать на себя; а голос у нее был – как карканье ворона. Каждый раз при виде меня ее единственный глаз вспыхивал, и она кормила меня мясом свиней, стадо которых держала в дубовом леске, чтобы они питались желудями. Она внушала страх и отвращение, но я понимал, что она – простая душа, которой Бог дал доброе сердце.
В третью ночь моего пребывания там я спал спокойнее, чем за многие месяцы, и оттого, что тело мое, благодаря свинине, выздоравливало, я видел во сне не бомбы и трупы, а Пелагию. Во сне она нетерпеливо хмурилась от моей задержки, и впервые за все мои видения я подбежал и поцеловал ее. Она таяла в моих руках и отвечала мне страстью, и вскоре мы оба катались по лесному ковру. Она прижала меня к себе, руки ее скользили по моему телу, воспламеняя меня, и губы у нее были горячими, как огонь. Она кусала мои губы и извивалась, а я сорвал с нее одежду, чтобы руки мои познали ее груди и бедра, и, дрожа от дуновения Диониса, вошел в нее. И тут же почувствовал волну в чреслах, и в этот высший момент моего содрогания проснулся.
Подо мной с прикрытым в экстазе единственным сумасшедшим глазом корчилась, стонала и каркала древняя мегера. Ошеломленный, в смятении, секунду я лежал на ней, а затем с криком ужаса и ярости вскочил на ноги, потому что понял: она в образе Пелагии прокралась под мои шкуры и соблазнила меня. «Ведьма! Ведьма!» – кричал я, пиная ее, а она, прикрываясь, села с болтающимся у пояса выменем, и язвы на теле ее сочились, как и у меня. Она размахивала руками и верещала, словно птичка, которую кошка держит в зубах, и вот тут я понял, что безумны и мы оба, и само мироздание. Запрокинув голову, я захохотал. Я потерял свою невинность со старой, ненавистной, одинокой каргой, и то была всего лишь маленькая часть пути, на котором Бог отвернул от нас лик свой и предал всех нас злобе и изменчивости тьмы. Мир выглядел по-прежнему, но под его оболочкой прорвались нарывы. Я снова лег рядом с ней, и так мы проспали вдвоем до утра. Я понял, что мы, люди, не виноваты.
Она старалась удержать меня, валяясь у меня в ногах, рыдая и вопя, цепляясь за мои колени. Мне было жаль ее, но, помнится, я думал, что раз ничто больше не имеет значения, не важно, если и она разделит страдание, бурей охватившее мир и приведшее к полному его разорению.
Я добрался до Триккалы и упросил подвезти меня на грузовике, возвращавшемся с фронта с грузом раненых. Водитель взглянул на мои окровавленные ноги, клочья обмундирования и согласился, решив, что я тоже раненый; таким образом, я занял место кого-то умершего. В Липсоне я подъехал на другом грузовике через Агиос-Николаос до Арты и Превезы, а оттуда легко было добраться до Левкаса со знакомым рыбаком, забиравшим на остров почту. На лодке еще одного рыбака я доплыл до Итаки, и с третьим – до дома. От Сами до дома Пелагии я шел пешком.
И, придя, получил вот это – ужас, сравнимый с моим, когда я увидел старуху в лесу. А узнал меня только маленький бессловесный зверек, Кискиса. После столь долгих мечтаний, длительных боев и скитаний, когда Пелагия была моим светочем, разочарование загасило во мне пламя, и усталость опустилась на меня, подобно туману, что скрывает лодку в октябре в Зантском проливе. Я закрыл глаза и погрузился в полумрак, как души умерших.
Я говорил, что это Пелагия и ощущение красоты довели меня до дома, но ничего не рассказал об этом ощущении прекрасного. Однажды в декабре, у Медзовонского перевала, когда не было ни облачка и стоял двадцатиградусный мороз, итальянцы запустили осветительную ракету. Она взорвалась каскадом сверкающего голубого света на фоне полной луны, и искры в медленном движении сносило к земле, как души неторопливых ангелов. Пока парило, ярко сверкая, это маленькое магниевое солнце, черные сосны выступили из своего благопристойного полумрака, будто до этого были скрыты, подобно девственницам, вуалью, но теперь решили, чтобы на небесах увидели, какие они. Сугробы снега мерцали белизной абсолютной непорочности льда, печально кашлял миномет, кричала сова. Впервые в жизни я физически ощутил дрожь от чего-то иного, нежели холод; мир сбросил кожу и возник как энергия и свет.
Я хочу поправиться, чтобы суметь вернуться на фронт и, может быть, испытать – еще хоть раз – то чистое мгновенье, когда в орудии войны я увидел лик Красоты.
23. 30 апреля 1941 года
Существует предание, что в Королевском дворце, настолько обширном и пустынном, что королевская семья передвигалась по нему на велосипедах, и настолько запущенном, что водопроводные краны изрыгали тараканов, появляется Белая Дама – предвестница несчастья. Шаги ее беззвучны, лицо пылает злобой, а однажды, когда два aides-de-camp попытались задержать ее за нападение на бабушку принца Христофора, она растворилась в воздухе. Если б она бродила по дворцу теперь, то обнаружила бы, что он занят не королем Георгом, а немецкими солдатами. А если б вышла в город, то увидела бы развевающуюся над Акрополем свастику, и для того чтобы разыскать короля, ей пришлось бы отправиться на Крит.
Кефалонийцам столь злобных привидений для предупреждения не требовалось. Двумя днями раньше итальянцы при нелепых обстоятельствах, которые должны были в точности повториться сегодня, овладели Корфу, и на острове не осталось ни одного человека, кто не ожидал бы самого худшего.
И ожидание это было мучительным. Великая тоска по прошлому поднялась, подобно осязаемому туману; словно в последний раз любишь кого-то обожаемого, но он уходит навеки. Вкушалось, смаковалось и запоминалось каждое последнее мгновенье свободы и безопасности. Коколис и Стаматис, коммунист и монархист, сидели рядом за столом, чистя детали охотничьего ружья, пятьдесят лет собиравшего пыль на стене. У них не было патронов, но, как и всем на острове, им, казалось, важно хоть как-то выразить сопротивление. Давая занятие рукам, они стремились утихомирить бурю беспокойных предположений в головах и беседовали приглушенными голосами, со взаимной приязнью, опровергавшей годы неистового идеологического раскола. Никто уже не знал, сколько им суждено прожить, и они наконец-то стали дороги друг другу.
В семьях непривычно часто обнимались; отцы, которых, как ожидалось, забьют до смерти, поглаживали волосы своих прелестных дочерей, которые, как предполагалось, будут изнасилованы. Сыновья сидели с матерями у порога и нежно делились воспоминаниями. Хозяева вытаскивали бочонки с вином, в котором играл солнечный свет, и зарывали их в землю, чтобы никакой итальянец не смог наслаждаться, попивая это вино. Бабушки натачивали кухонные ножи, а дедушки вспоминали былые дела, убеждая себя, что годы их не ослабили; укрывшись в сарайчиках, они практиковались делать «на плечо!» с лопатами и палками. Многие приходили, как бы в последний раз, к своим излюбленным местам и видели, что камни и пыль, прозрачное море и древние скалы окутаны печалью, какая чувствуется в комнате, где на пороге смерти лежит прекрасное дитя.
Отец Арсений опустился на колени в церкви, пытаясь найти слова для молитвы, сбитый с толку новым ощущением, что Господь подвел его. Он так привык к мысли, что навечно приговорен быть тем, кто сам подводит Бога, что терялся в попытке найти такие слова, в которых не сквозили бы упреки и даже оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».
За столом доктор Яннис еще раз прочел «Открытое письмо Гитлеру», которое Влахос опубликовал в «Кати-мерини». Тронутый его благородным, высокопарным изложением права на национальную независимость, он вырезал письмо из газеты, поднялся и прикрепил кнопкой к стене, не подозревая, что каждый второй образованный человек в Греции сделал то же самое; оно останется там до 1953 года, высыхая и желтея, сворачиваясь в уголках, а его положения будут приобретать еще большую свежесть и глубину с каждым проходящим годом.
Доктор снял со стола Кискису, присел и написал: «Таков наш обычай – сравнивать многочисленные нации, узурпировавшие этот остров, с турками. Так, римляне и норманны были хуже турок, и католики были хуже; турки, сами по себе, вероятно, были не такими уж плохими, как мы любим воображать, а значит, как ни парадоксально, были не хуже себя. Русские были бесконечно лучше, а французы – незначительно лучше. Последние развлекались строительством дорог, но им нельзя было доверять (турки же никогда и ничего нам не обещали и, таким образом, были по определению не способны на вероломство), британцы же в какой-то период были хуже турок и лучше всех – в остальное время. Всеобщая горечь греков по отношению к британцам возникла оттого, что те бесстыдно продали Паргу Али-Паше, но первоначально эту горечь на острове вызвал губернатор сэр Томас Мейтланд – тиран из тиранов. Однако Шарль де Боссе, швейцарец, служивший в британской армии, построил наш бесценный мост через залив Аргостоли. Лорд Нэпир возвел величественное здание суда в Ликзури со сводчатой галереей рынка под ним (Марка-то) и был настолько популярен, что после его отъезда население организовало подписку на создание мемориального памятника. Лорд Ньюджент пользовался столь широкой признательностью, что наш парламент выразил ему вотум благодарности. Фредерик Адам, Стюарт Маккензи и Джим Ситон оказались более проэллински настроенными, чем мы сами, а генерал Говард Дуглас был возмутительно и позорно деспотичен. И так далее, и так далее. Чему же это нас учит?
Это учит нас тому, что объединяться с британцами означает выбирать один из двух завязанных мешков. В одном – гадюка, а в другом – кошель золота. Если повезет, выберете кошель – с тем только, чтобы узнать, что британцы сохранили за собой право без уведомления обменять его на другой мешок. И наоборот, невезенье может заставить вас выбрать мешок с гадюкой, и тогда британцы подождут, пока она вас укусит, и после этого скажут: «Мы этого не хотели, возьмите другой мешок».
Мы не знаем, что и думать о британцах. С турками мы знали, что наших сыновей заберут в янычары, дочерей – в гаремы. Мы знали, что будем освобождены от воинской повинности, что нам запрещено ездить верхом, что наши султаны – сластолюбцы и сумасшедшие. С британцами ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что они будут презирать вас, а потом возместят это стократ. Одно время мы любили их так сильно, что просили принца Альфреда стал нашим королем (и до сих пор у нас культ лорда Байрона), но были и другие времена, когда они давали нам по зубам. И с тяжелым сердцем я записываю здесь то, что они бросили нас на произвол судьбы, потому что рассудили: исход войны решается не в Греции.
Я ожидаю с тяжестью на сердце, зная, что Корфу пал, и эта запись может оказаться последней. Я вверяю свои воспоминания потомкам и моей возлюбленной дочери Пелагии и заклинаю того, кто бы ни нашел эти записи и мою незаконченную «Историю», сохранить их в целости. Я молюсь, чтобы британцы не оставили нас окончательно, и молюсь, чтобы они пробились к победе, даже если я не доживу. Полагаю, я прожил порядочную и полезную жизнь, и если бы не дочь, которая может не выжить, и не внуки, которых могу никогда не увидеть, я согласен умереть в надежде, что, как говорит Платон, смерть может быть «…переменой, переселением души из одного места в другое». Я никогда не верил в это, но неминуемость нашествия убеждает меня, что жизнь может оказаться штукой грустной и утомительной, а смерть предположительно может даровать мне покой с моею женой там, куда бы она ни ушла. Солон сказал, что никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти, ибо только тогда человек достигает вершины удачи. Но я был и счастлив, и удачлив – счастлив в супружестве и удачлив в дочери. Пусть это будет не напрасно».
Доктор достал с верхней полки и поставил на стол черную жестяную коробку. В нее он положил пачки листов своей «Истории» и эту последнюю запись, которая, как обычно, начиналась с одной темы и заканчивалась другой, и запер на ключ. Держа коробку под мышкой, он поднял коврик под столом и открыл люк в большой подпол, сооруженный в 1849 году, чтобы укрывать радикалов, которых британцы вначале преследовали, а затем ввели в правительство. Сюда, где когда-то скрывались беглые Иосиф Момфератос и Герасим Ливадос, доктор поместил свое литературное наследие. Он вернулся к столу, положил на него два массивных тома «Домашнего доктора» и начал просматривать разделы, касающиеся кровотечений, перевязочных материалов, шока, наложения жгутов, пулевых ранений, ожогов, порезов, колотых ран, асептика, дренажа и промывания ран, сжатия челюстей, нагноений, проведения трепанации при травмах черепа.
А дочь доктора сидела, испытывая мучительный стыд, в доме Дросулы, куда перевели Мандраса; она начинала подозревать, что жених намеренно терзает ее.
Его физические недомогания заметно ослабли. Красные узелки, экзема, кожа на ступнях – всё стало заживать. Лицо немного округлилось, ребра скрылись под наросшим мяском, стали отрастать волосы, и безумный отблеск в глазах потускнел до слабого мерцания, что доктор не считал за улучшение. «Стыдно, – сказал он, – ведь, в сущности, он не был ранен. Ранение дало бы ему конкретный повод для беспокойства о себе». Тогда Пелагию это замечание испугало и рассердило, но сейчас ей ничего так сильно не хотелось, как достать из передника маленький «дерринджер» и прострелить своему жениху голову. Дело в том, что Мандрас впал в состояние более неуправляемое, чем детство, и она была убеждена, что он делает это нарочно, как месть или наказание. Пелагия полагала, что ему хочется видеть, как отчаянно она беспокоится; и она беспокоилась.
В разные моменты доктор диагностировал его поведение как энергический ступор, меланхолический ступор, резистивный ступор и кататонический ступор. Странным образом в разное время отмечались они все, что говорило об одном: скорее всего, у Мандраса нет никакого, – но иного объяснения доктор не находил. «Фронтовой шок» также не давал полной ясности, и доктора, как и Пелагию, уже подмывало приписать это состояние патологической потребности поработить других посредством приведения себя в положение полной зависимости.
– Он думает, что никому не нужен, – сказал доктор Яннис, – и поступает так, чтобы заставить нас показать, что мы нуждаемся в нем.
«Но он не нужен мне», – снова и снова думала Пелагия, пока, сидя у его кровати, вышивала тамбуром покрывало на супружескую постель, которое никак не хотело становиться больше полотенца.
Свой уход в недоступность Мандрас начал с воплощения идеи смерти. Он лежал на кровати совершенно неподвижно, как бы застыв в трупном окоченении, подняв и вывернув руки так, что никакой нормальный человек не выдержал бы и минуты. Изо рта по подбородку, по плечу, впитываясь в постель, сочилась слюна. Дросула подкладывала тряпочку, чтобы текло на нее, но, подойдя к кровати в следующий раз, видела, что он снова сдвинулся и слюна капает с другого плеча. Из-за такого положения рук самые большие сложности возникали с одеванием и раздеванием. Доктор проверил его на кататонию, покалывая булавками; Мандрас не проявлял реакции и не закрыл глаз, когда доктор кольнул и в него. Кормили его супом, который наливали в пищевод через трубку, а он целыми днями не мочился и не испражнялся, пока Дросула не перестала уговаривать. И тогда испачкал простыни так обильно, что ей пришлось, давясь от рвоты, выскочить на улицу.
25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся пьяным в три часа ночи. Дросула и Пелагия схватились за руки и завертелись в танце, смеясь от радости и облегчения.
Но на следующий день он, пассивный и бессловесный, снова лежал в постели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Она знала только одно слово – «Цирцея». Наверное, это было ее имя, она все время указывала на себя и произносила его, и мне пришлось сказать «Мандрас» и показать на себя; а голос у нее был – как карканье ворона. Каждый раз при виде меня ее единственный глаз вспыхивал, и она кормила меня мясом свиней, стадо которых держала в дубовом леске, чтобы они питались желудями. Она внушала страх и отвращение, но я понимал, что она – простая душа, которой Бог дал доброе сердце.
В третью ночь моего пребывания там я спал спокойнее, чем за многие месяцы, и оттого, что тело мое, благодаря свинине, выздоравливало, я видел во сне не бомбы и трупы, а Пелагию. Во сне она нетерпеливо хмурилась от моей задержки, и впервые за все мои видения я подбежал и поцеловал ее. Она таяла в моих руках и отвечала мне страстью, и вскоре мы оба катались по лесному ковру. Она прижала меня к себе, руки ее скользили по моему телу, воспламеняя меня, и губы у нее были горячими, как огонь. Она кусала мои губы и извивалась, а я сорвал с нее одежду, чтобы руки мои познали ее груди и бедра, и, дрожа от дуновения Диониса, вошел в нее. И тут же почувствовал волну в чреслах, и в этот высший момент моего содрогания проснулся.
Подо мной с прикрытым в экстазе единственным сумасшедшим глазом корчилась, стонала и каркала древняя мегера. Ошеломленный, в смятении, секунду я лежал на ней, а затем с криком ужаса и ярости вскочил на ноги, потому что понял: она в образе Пелагии прокралась под мои шкуры и соблазнила меня. «Ведьма! Ведьма!» – кричал я, пиная ее, а она, прикрываясь, села с болтающимся у пояса выменем, и язвы на теле ее сочились, как и у меня. Она размахивала руками и верещала, словно птичка, которую кошка держит в зубах, и вот тут я понял, что безумны и мы оба, и само мироздание. Запрокинув голову, я захохотал. Я потерял свою невинность со старой, ненавистной, одинокой каргой, и то была всего лишь маленькая часть пути, на котором Бог отвернул от нас лик свой и предал всех нас злобе и изменчивости тьмы. Мир выглядел по-прежнему, но под его оболочкой прорвались нарывы. Я снова лег рядом с ней, и так мы проспали вдвоем до утра. Я понял, что мы, люди, не виноваты.
Она старалась удержать меня, валяясь у меня в ногах, рыдая и вопя, цепляясь за мои колени. Мне было жаль ее, но, помнится, я думал, что раз ничто больше не имеет значения, не важно, если и она разделит страдание, бурей охватившее мир и приведшее к полному его разорению.
Я добрался до Триккалы и упросил подвезти меня на грузовике, возвращавшемся с фронта с грузом раненых. Водитель взглянул на мои окровавленные ноги, клочья обмундирования и согласился, решив, что я тоже раненый; таким образом, я занял место кого-то умершего. В Липсоне я подъехал на другом грузовике через Агиос-Николаос до Арты и Превезы, а оттуда легко было добраться до Левкаса со знакомым рыбаком, забиравшим на остров почту. На лодке еще одного рыбака я доплыл до Итаки, и с третьим – до дома. От Сами до дома Пелагии я шел пешком.
И, придя, получил вот это – ужас, сравнимый с моим, когда я увидел старуху в лесу. А узнал меня только маленький бессловесный зверек, Кискиса. После столь долгих мечтаний, длительных боев и скитаний, когда Пелагия была моим светочем, разочарование загасило во мне пламя, и усталость опустилась на меня, подобно туману, что скрывает лодку в октябре в Зантском проливе. Я закрыл глаза и погрузился в полумрак, как души умерших.
Я говорил, что это Пелагия и ощущение красоты довели меня до дома, но ничего не рассказал об этом ощущении прекрасного. Однажды в декабре, у Медзовонского перевала, когда не было ни облачка и стоял двадцатиградусный мороз, итальянцы запустили осветительную ракету. Она взорвалась каскадом сверкающего голубого света на фоне полной луны, и искры в медленном движении сносило к земле, как души неторопливых ангелов. Пока парило, ярко сверкая, это маленькое магниевое солнце, черные сосны выступили из своего благопристойного полумрака, будто до этого были скрыты, подобно девственницам, вуалью, но теперь решили, чтобы на небесах увидели, какие они. Сугробы снега мерцали белизной абсолютной непорочности льда, печально кашлял миномет, кричала сова. Впервые в жизни я физически ощутил дрожь от чего-то иного, нежели холод; мир сбросил кожу и возник как энергия и свет.
Я хочу поправиться, чтобы суметь вернуться на фронт и, может быть, испытать – еще хоть раз – то чистое мгновенье, когда в орудии войны я увидел лик Красоты.
23. 30 апреля 1941 года
Существует предание, что в Королевском дворце, настолько обширном и пустынном, что королевская семья передвигалась по нему на велосипедах, и настолько запущенном, что водопроводные краны изрыгали тараканов, появляется Белая Дама – предвестница несчастья. Шаги ее беззвучны, лицо пылает злобой, а однажды, когда два aides-de-camp попытались задержать ее за нападение на бабушку принца Христофора, она растворилась в воздухе. Если б она бродила по дворцу теперь, то обнаружила бы, что он занят не королем Георгом, а немецкими солдатами. А если б вышла в город, то увидела бы развевающуюся над Акрополем свастику, и для того чтобы разыскать короля, ей пришлось бы отправиться на Крит.
Кефалонийцам столь злобных привидений для предупреждения не требовалось. Двумя днями раньше итальянцы при нелепых обстоятельствах, которые должны были в точности повториться сегодня, овладели Корфу, и на острове не осталось ни одного человека, кто не ожидал бы самого худшего.
И ожидание это было мучительным. Великая тоска по прошлому поднялась, подобно осязаемому туману; словно в последний раз любишь кого-то обожаемого, но он уходит навеки. Вкушалось, смаковалось и запоминалось каждое последнее мгновенье свободы и безопасности. Коколис и Стаматис, коммунист и монархист, сидели рядом за столом, чистя детали охотничьего ружья, пятьдесят лет собиравшего пыль на стене. У них не было патронов, но, как и всем на острове, им, казалось, важно хоть как-то выразить сопротивление. Давая занятие рукам, они стремились утихомирить бурю беспокойных предположений в головах и беседовали приглушенными голосами, со взаимной приязнью, опровергавшей годы неистового идеологического раскола. Никто уже не знал, сколько им суждено прожить, и они наконец-то стали дороги друг другу.
В семьях непривычно часто обнимались; отцы, которых, как ожидалось, забьют до смерти, поглаживали волосы своих прелестных дочерей, которые, как предполагалось, будут изнасилованы. Сыновья сидели с матерями у порога и нежно делились воспоминаниями. Хозяева вытаскивали бочонки с вином, в котором играл солнечный свет, и зарывали их в землю, чтобы никакой итальянец не смог наслаждаться, попивая это вино. Бабушки натачивали кухонные ножи, а дедушки вспоминали былые дела, убеждая себя, что годы их не ослабили; укрывшись в сарайчиках, они практиковались делать «на плечо!» с лопатами и палками. Многие приходили, как бы в последний раз, к своим излюбленным местам и видели, что камни и пыль, прозрачное море и древние скалы окутаны печалью, какая чувствуется в комнате, где на пороге смерти лежит прекрасное дитя.
Отец Арсений опустился на колени в церкви, пытаясь найти слова для молитвы, сбитый с толку новым ощущением, что Господь подвел его. Он так привык к мысли, что навечно приговорен быть тем, кто сам подводит Бога, что терялся в попытке найти такие слова, в которых не сквозили бы упреки и даже оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».
За столом доктор Яннис еще раз прочел «Открытое письмо Гитлеру», которое Влахос опубликовал в «Кати-мерини». Тронутый его благородным, высокопарным изложением права на национальную независимость, он вырезал письмо из газеты, поднялся и прикрепил кнопкой к стене, не подозревая, что каждый второй образованный человек в Греции сделал то же самое; оно останется там до 1953 года, высыхая и желтея, сворачиваясь в уголках, а его положения будут приобретать еще большую свежесть и глубину с каждым проходящим годом.
Доктор снял со стола Кискису, присел и написал: «Таков наш обычай – сравнивать многочисленные нации, узурпировавшие этот остров, с турками. Так, римляне и норманны были хуже турок, и католики были хуже; турки, сами по себе, вероятно, были не такими уж плохими, как мы любим воображать, а значит, как ни парадоксально, были не хуже себя. Русские были бесконечно лучше, а французы – незначительно лучше. Последние развлекались строительством дорог, но им нельзя было доверять (турки же никогда и ничего нам не обещали и, таким образом, были по определению не способны на вероломство), британцы же в какой-то период были хуже турок и лучше всех – в остальное время. Всеобщая горечь греков по отношению к британцам возникла оттого, что те бесстыдно продали Паргу Али-Паше, но первоначально эту горечь на острове вызвал губернатор сэр Томас Мейтланд – тиран из тиранов. Однако Шарль де Боссе, швейцарец, служивший в британской армии, построил наш бесценный мост через залив Аргостоли. Лорд Нэпир возвел величественное здание суда в Ликзури со сводчатой галереей рынка под ним (Марка-то) и был настолько популярен, что после его отъезда население организовало подписку на создание мемориального памятника. Лорд Ньюджент пользовался столь широкой признательностью, что наш парламент выразил ему вотум благодарности. Фредерик Адам, Стюарт Маккензи и Джим Ситон оказались более проэллински настроенными, чем мы сами, а генерал Говард Дуглас был возмутительно и позорно деспотичен. И так далее, и так далее. Чему же это нас учит?
Это учит нас тому, что объединяться с британцами означает выбирать один из двух завязанных мешков. В одном – гадюка, а в другом – кошель золота. Если повезет, выберете кошель – с тем только, чтобы узнать, что британцы сохранили за собой право без уведомления обменять его на другой мешок. И наоборот, невезенье может заставить вас выбрать мешок с гадюкой, и тогда британцы подождут, пока она вас укусит, и после этого скажут: «Мы этого не хотели, возьмите другой мешок».
Мы не знаем, что и думать о британцах. С турками мы знали, что наших сыновей заберут в янычары, дочерей – в гаремы. Мы знали, что будем освобождены от воинской повинности, что нам запрещено ездить верхом, что наши султаны – сластолюбцы и сумасшедшие. С британцами ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что они будут презирать вас, а потом возместят это стократ. Одно время мы любили их так сильно, что просили принца Альфреда стал нашим королем (и до сих пор у нас культ лорда Байрона), но были и другие времена, когда они давали нам по зубам. И с тяжелым сердцем я записываю здесь то, что они бросили нас на произвол судьбы, потому что рассудили: исход войны решается не в Греции.
Я ожидаю с тяжестью на сердце, зная, что Корфу пал, и эта запись может оказаться последней. Я вверяю свои воспоминания потомкам и моей возлюбленной дочери Пелагии и заклинаю того, кто бы ни нашел эти записи и мою незаконченную «Историю», сохранить их в целости. Я молюсь, чтобы британцы не оставили нас окончательно, и молюсь, чтобы они пробились к победе, даже если я не доживу. Полагаю, я прожил порядочную и полезную жизнь, и если бы не дочь, которая может не выжить, и не внуки, которых могу никогда не увидеть, я согласен умереть в надежде, что, как говорит Платон, смерть может быть «…переменой, переселением души из одного места в другое». Я никогда не верил в это, но неминуемость нашествия убеждает меня, что жизнь может оказаться штукой грустной и утомительной, а смерть предположительно может даровать мне покой с моею женой там, куда бы она ни ушла. Солон сказал, что никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти, ибо только тогда человек достигает вершины удачи. Но я был и счастлив, и удачлив – счастлив в супружестве и удачлив в дочери. Пусть это будет не напрасно».
Доктор достал с верхней полки и поставил на стол черную жестяную коробку. В нее он положил пачки листов своей «Истории» и эту последнюю запись, которая, как обычно, начиналась с одной темы и заканчивалась другой, и запер на ключ. Держа коробку под мышкой, он поднял коврик под столом и открыл люк в большой подпол, сооруженный в 1849 году, чтобы укрывать радикалов, которых британцы вначале преследовали, а затем ввели в правительство. Сюда, где когда-то скрывались беглые Иосиф Момфератос и Герасим Ливадос, доктор поместил свое литературное наследие. Он вернулся к столу, положил на него два массивных тома «Домашнего доктора» и начал просматривать разделы, касающиеся кровотечений, перевязочных материалов, шока, наложения жгутов, пулевых ранений, ожогов, порезов, колотых ран, асептика, дренажа и промывания ран, сжатия челюстей, нагноений, проведения трепанации при травмах черепа.
А дочь доктора сидела, испытывая мучительный стыд, в доме Дросулы, куда перевели Мандраса; она начинала подозревать, что жених намеренно терзает ее.
Его физические недомогания заметно ослабли. Красные узелки, экзема, кожа на ступнях – всё стало заживать. Лицо немного округлилось, ребра скрылись под наросшим мяском, стали отрастать волосы, и безумный отблеск в глазах потускнел до слабого мерцания, что доктор не считал за улучшение. «Стыдно, – сказал он, – ведь, в сущности, он не был ранен. Ранение дало бы ему конкретный повод для беспокойства о себе». Тогда Пелагию это замечание испугало и рассердило, но сейчас ей ничего так сильно не хотелось, как достать из передника маленький «дерринджер» и прострелить своему жениху голову. Дело в том, что Мандрас впал в состояние более неуправляемое, чем детство, и она была убеждена, что он делает это нарочно, как месть или наказание. Пелагия полагала, что ему хочется видеть, как отчаянно она беспокоится; и она беспокоилась.
В разные моменты доктор диагностировал его поведение как энергический ступор, меланхолический ступор, резистивный ступор и кататонический ступор. Странным образом в разное время отмечались они все, что говорило об одном: скорее всего, у Мандраса нет никакого, – но иного объяснения доктор не находил. «Фронтовой шок» также не давал полной ясности, и доктора, как и Пелагию, уже подмывало приписать это состояние патологической потребности поработить других посредством приведения себя в положение полной зависимости.
– Он думает, что никому не нужен, – сказал доктор Яннис, – и поступает так, чтобы заставить нас показать, что мы нуждаемся в нем.
«Но он не нужен мне», – снова и снова думала Пелагия, пока, сидя у его кровати, вышивала тамбуром покрывало на супружескую постель, которое никак не хотело становиться больше полотенца.
Свой уход в недоступность Мандрас начал с воплощения идеи смерти. Он лежал на кровати совершенно неподвижно, как бы застыв в трупном окоченении, подняв и вывернув руки так, что никакой нормальный человек не выдержал бы и минуты. Изо рта по подбородку, по плечу, впитываясь в постель, сочилась слюна. Дросула подкладывала тряпочку, чтобы текло на нее, но, подойдя к кровати в следующий раз, видела, что он снова сдвинулся и слюна капает с другого плеча. Из-за такого положения рук самые большие сложности возникали с одеванием и раздеванием. Доктор проверил его на кататонию, покалывая булавками; Мандрас не проявлял реакции и не закрыл глаз, когда доктор кольнул и в него. Кормили его супом, который наливали в пищевод через трубку, а он целыми днями не мочился и не испражнялся, пока Дросула не перестала уговаривать. И тогда испачкал простыни так обильно, что ей пришлось, давясь от рвоты, выскочить на улицу.
25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся пьяным в три часа ночи. Дросула и Пелагия схватились за руки и завертелись в танце, смеясь от радости и облегчения.
Но на следующий день он, пассивный и бессловесный, снова лежал в постели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59