А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«– Ну говори, каналья, говори!» От непрерывных оплеух «его» неистово швыряет из стороны в сторону так, что «он» багровеет, словно от апоплексического удара. Я лупцую «его» с прежним жаром, хотя в сознании уже забрезжила смутная догадка, что, будучи мазохистом, «он» вполне может получать удовольствие от оскорблений и затрещин. Еще несколько шлепков, еще несколько крепких словечек, вроде «канальи» (первые отпускаются не так сурово и точно; вторые произносятся менее решительно, скорее вяло и томно), – и я чувствую, что «он» вот-вот ответит. И отвечает: исподтишка, по-предательски, совершенно в своем духе; этого и следовало ожидать. Короче, до меня вдруг доходит, что вместо ответа «он» собирается кончить прямо-таки у меня под носом, вопреки всякому моему желанию, в пику всем нашим планам. С отчаянным остервенением хватаю «его», сжимаю, перегибаю, скручиваю, будто еще надеюсь запихнуть обратно бесценное семя. Мне хочется, чтобы оно вернулось туда, откуда пришло, впиталось в свое природное лоно. Никогда еще так вероломно, с таким притворством «он» не пользовался моим негодованием, чтобы потешиться надо мной и отвести душу; никогда еще я не чувствовал, как свято для меня семя и какое заведомое святотатство (иные «ущемленцы» докатываются до того, что совершают его – страшно сказать! – аж по три раза в день) пускать его на ветер ради мгновения хлипкого и презренного сладострастия. Никогда еще я не чувствовал этого с такой ясностью, как сейчас, когда «ему» не терпится исторгнуть из себя на кафельный пол туалета эту священную влагу, точно плевок или другое ничтожное выделение какой-то маловажной железы. Сдавливаю «его», стараюсь согнуть, скрутить; сам корчусь в напрасной попытке остановить семяизвержение, сжимаю мышцы живота, сгибаюсь пополам, делаю пируэт, ударяюсь о раковину, и в тот самый момент, когда воображаю, что добился своего, в тот самый момент «он» извергается у меня в руке, подобно откупоренной бутылке шампанского. Вначале следует короткая судорога, и на самой макушке выступает немного спермы, всего несколько капель. Затем, когда я уже полагаю, что отделался малостью, основной поток неожиданно заливает мне руку, просачиваясь сквозь пальцы, которыми я все еще пытаюсь заткнуть, задушить моего коварного противника. Обуреваемый пронзительным отчаянием, я оседаю на пол и, по-прежнему сжимая «его», в безумной ярости перекатываюсь по всему полу до желобка душа, как эпилептик, бьющийся в корчах. Здесь я сворачиваюсь калачиком, поднимаю липкую руку, поворачиваю душевой кран и, обессиленный, падаю лицом на плитки. Вот и первые капли, редкие и горячие. С закрытыми глазами жду обильную очистительную струю холодной воды. Но душ бездействует. Видно, сломался или, что вероятнее, в баках нет воды. Все равно лежу на месте с закрытыми глазами. «Его» предательство вызывает во мне жгучую ненависть; «его» победа, которой я чинил столько тщетных препятствий, – чувство бессилия. В этом семени, говорю я сам себе, которое недавно сочилось по моим пальцам, зрела, быть может, гениальная творческая мысль: примись я за работу, она запустила бы мой фильм на небосвод успеха, словно камень, запущенный ввысь из безупречной пращи сублимации.
Как знать, возможно, в это же самое мгновение гениальная творческая мысль высыхает, увядает, умирает, становится муторной, клейкой тянучкой, пристающей к волосам в паху и на бедрах. Думая об этом, одновременно понимаю: смешно так отчаиваться из-за того, что надрочил (а именно это я непроизвольно и сделал). В конце концов встаю, иду на кухню, открываю один за другим краны и, убедившись, что все они пересохли, кое-как обмываюсь минералкой. Изничтожив меня, этот мерзавец, естественно, молчит. Чуть позже я рухну на кровать и просплю до самого вечера.
III. ОХМУРЕН!
Иду в банк снимать пять миллионов, которые по «его» вине Маурицио сумел выудить у меня с помощью политического шантажа.
Иду прямо к открытию, после полудня. Стоит великолепный летний день. Над головой – голубое, сверкающее небо. По улицам разгуливает морской ветер, ероша навесы еще закрытых магазинов. Несмотря на всю эту историю с пятью миллионами, на душе у меня легко и весело.
Говорю «ему»: «– Смотри, какой чудесный день. Природа плевать хотела на классовую борьбу и революцию. Чудесный день чудесен для всех – неважно, революционер ты или контрреволюционер. Вот было бы здорово оставить все как есть: Маурицио, пять миллионов, фильм, полноценность, неполноценность – и гулять в свое удовольствие, наслаждаться жизнью, не зная забот и печалей».
Должно быть, воодушевленный моим доверительно-дружеским тоном, «он» с ходу выдает себя: «– Да, да, да, давай прогуляемся. Хватит с нас политики и кино. Закадрим-ка лучше какую-нибудь иностранную туристочку, скажем, вон ту, что бредет к Пьяцца-дель-Поло одна-одинешенька. Помнишь, в прошлом году? Подъехали мы к одной немочке, хоть и не первой свежести, зато с шилом в заднице. Как бишь ее? Труда. У нее еще был пунктик насчет буйных оргий древних римлян и сладкой жизни нынешних. Ну мы ее и ублажили. Поехали за город, в лес под Рончильоне, вышли на опушку к самому полю, подальше от нескромных глаз, и устроили там – как ты это назвал? – хеппенинг в языческом духе. Короче, оттянулись на славу. Ты, голый волосатый червяк, просто умора, с гордо вздернутой головой, увенчанной поверх лысины полевыми цветочками, – ни дать ни взять цезарь на закате империи. Я, в пике формы, тоже с потрясным венком из полевых цветов, скажем так, на шее. А немочка, этакая Гретхен в белом лифчике и трусиках, с непривычки обгорела на солнце, и вся красная, как рак" носится с фотоаппаратом и без передыху щелкает нас с тобой. Ты еще пустился в пляс босиком по траве, и я, как мог, отплясывал с тобой, а немочка покатывалась со смеху и назвала тебя… как она тебя называла? – Бог Пан.
– Точно, бог Пан. А потом мы стали ее догонять, ты и я, а немочка все убегала, через кусты ежевики… хотя убегала она скорее для вида, на самом деле искала подходящее местечко, чтобы развлечься. И нашла – под деревом, в густой траве, там уже побывали другие парочки, трава была хорошенько примята, тут же валялся использованный презерватив, короче, готовое ложе. Немочка взвизгнула, упала и замерла, расставив в ожидании меня ноги и прикрыв глаза ладошкой. Ах, какой чудесный денек! Ну я и позабавился! Весь был разбит и выжат как лимон, но счастлив, да, счастлив.
– Вот ты каков, – холодно замечаю я. – Стоило мне сказать, что сегодня чудесный день, а ты уж подбиваешь меня на какие-то дешевые потехи с потрепанными туристками. Пойми же наконец, что многое – нет, все изменилось внутри меня, а значит, и между нами! Никаких туристок. Сейчас мы снимем деньги, вернемся домой и немедленно примемся за работу.
– Ты хотел сказать: «Сниму деньги, вернусь домой и примусь за работу», – язвит «он».
– Ах так, значит, когда тебе нужно, ты говоришь «мы», а когда нет – переходишь на «ты».
– Извини, но какое я имею отношение к твоим политическим поползновениям и творческим амбициям? – Какое отношение? В этом-то и заключается наша трагедия. К сожалению, никакого. Зато если бы ты выполнял свой долг как следует, то имел бы отношение, и еще какое.
– О каких это долгах речь? Никому я ничего не должен.
– Твой долг – не загребать одному себе весь жар любви, коль скоро ты один из тех, кто им согревается.
– Интересно, а кто же еще, кроме меня? – Я.
– Снова-здорово: сублимация.
– Именно. Отказываясь подчиниться процессу сублимации, ты только обнаруживаешь свою антисоциальность.
– Анти… чего? Это еще что за фрукт? – Противоположность социальности.
– Социальность, антисоциальность: для меня все это сплошная абракадабра.
– Однако ради этой абракадабры некоторые люди готовы умереть.
– Вот-вот, как раз это меня и поражает. Тому, что есть, что существует, люди предпочитают то, чего нет, что не существует.
– А то, что есть и существует, – это, надо полагать, ты? – Пожалуй».
По ходу этой милой беседы я пересек центр города, припарковался на небольшой площади и пешком направился к банку. Вот и он: оштукатуренный, напыщенный барак; фасад пестрит нишами, карнизами, статуями. Прохожу в портал между двумя коринфскими колоннами, миную вход между двумя мраморными стенами, оставляю позади четыре стеклянные двери вестибюля и спускаюсь по широкой лестнице, сползающей размашистой спиралью под землею. Камера хранения находится в самом низу. Спускаюсь медленно, опираясь на мраморные перила, холодные и гладкие. Такое чувство, будто схожу в церковный склеп, но не только потому, что камера хранения расположена под землей. В действительности банк – это храм, в котором почитают чуждое мне божество. Божество тех, против кого я, как революционер, должен, по идее, бороться. Вместо этого я приплелся сюда с поджатым хвостом, хоть на лице – всегдашняя маска высокомерия; и теперь вот запалю свечу перед алтарем враждебного божества.
Меня пронизывает острое чувство вины; на сей раз она целиком лежит на мне, а не на «нем». Иначе как шутом меня и не назовешь: с одной стороны, доказываю Маурицио, какой я бунтарь и революционер; с другой – скупаю акции, ценные бумаги, доллары, делаю сбережения, держу в камере хранения (хренения!) именной сейф. Между тем сохранить себя я смогу – если буду до конца последовательным – только в идеологии. «Он»-то, ясное дело, думает совсем по-другому.
Неожиданно «он» вопит: «– Да здравствуют деньги! Что бы я делал без денег? – Да уж худо-бедно выкрутился бы. И все было бы куда яснее, красивее, чище.
– Тоже мне, выискался мораль читать! Без денег я как безрукий калека. Деньги – мой самый надежный и безотказный инструмент, а заодно и отличительный знак. Взамен затасканных морденей так называемых великих людей на казначейских билетах полагалось бы оттиснуть меня таким, каков я есть в минуты наивысшего возбуждения.
– Лихо придумано: вместо… не знаю там, Микеланджело или Верди – тебя. Лихо, хоть и не очень практично.
– Деньги – это я, а я – это деньги. Когда ты насильно всовываешь в маленькую ручку свернутый трубочкой банкнот – это все равно что всовывать меня – ни больше ни меньше.
– Ничего я никуда не всовывал.
– Короткая же у нас память. А ну-ка, напрягись. Год назад. У тебя дома. Тогдашняя кухарка – чернявенькая, от горшка два вершка, сама поперек себя шире, ты еще прозвал ее «жопаньей» – стоит у плиты в длиннющем переднике и орудует деревянным черпаком в кастрюле с полентой. А ты суешь ей в карман передника трубочку банкнотов, пятитысячных, как сей час помню, чтобы она тебе, а точнее, мне дала».
Бесполезно. Память у «него» железная. «Он» помнит решительно все, и, главное, то, чего я не хотел бы помнить. Тем временем я уже спустился. Подхожу к стойке, выполняю необходимые формальности и следую за служащим, который подводит меня к толстой железной решетке; еще несколько ступенек, и мы в камере хранения. Служащий, этакий сгорбленный пономарь с бледно-желтым, приплюснутым затылком и редкими волосенками, облепившими череп, отпирает решетку, идет впереди меня по ступенькам, берет мой ключ и просит подождать, пока принесет сейф.
Стою посреди камеры хранения и оглядываюсь. Стены сплошь обшиты металлическими шкафами; поверху тянется галерея, на которой до самого потолка другие шкафы. Некоторые из них открыты. Внутри виднеются ряды совершенно одинаковых стальных ящиков, каждый со своим номером и замком. На ум снова приходит образ подвальной часовенки, возможно, благодаря запаху бумажных денег, словно витающему в воздухе (он отдаленно напоминает терпкий запашок ладана и церковных свечей).
Да, говорю я себе, место и впрямь святое, культовое. И служитель не случайно показался мне пономарем – он и есть пономарь. И ящички не случайно кажутся погребальными нишами в какой-нибудь монастырской пещере, где хранятся мощи святых и мучеников, – это и есть погребальные ниши. Для полноты картины недостает разве жреца или жрицы.
Тут, бодреньким голоском, «он» вставляет: «– И это имеется.
– Что – это? – Жрица».
Поднимаю глаза в указанном «им» направлении и всматриваюсь. В зале четыре стола, каждый из которых разделен на четыре отсека зелеными стеклянными перегородками, покрытыми слоем толченого наждака. Столы освещены лампами под стеклянными абажурами в форме тюльпанов. В зале никого, кроме «жрицы», сидящей за одним из столов. Она повернулась ко мне спиной. Голова почти как у мужчины, золотистые волосы коротко подстрижены, чтобы не сказать «обкорнаны», под мальчика. Шея круглая, белая, сильная. В вырезе черного платья глянцевито белеют плечи.
Говорю «ему»: «– С чего ты взял, что это жрица? Что в ней жреческого? – Я тебя умоляю, загляни под стол.
– Ну и?…
– Ноги. Неужели не видишь, какие у нее ноги? – Что особенного! Ну, короткая юбчонка, а дальше ноги в колготках телесного цвета.
– И все? – Ну, прямые, ничего не скажешь, ладненькие, правда, тонкими их не назовешь, скорее крепкие. В общем, нормальные ноги взрослой, хоть и молодой еще женщины.
– Не в этом суть.
– А в чем тогда? – Неважно, сядь напротив нее.
– Зачем? – Говорят тебе, сядь напротив нее».
Делаю, как «он» велит, и усаживаюсь напротив «жрицы». Разделяющее нас матовое стекло все же позволяет рассмотреть сквозь налет наждака, что она делает: вооружившись ножницами, она отрезает купоны облигаций. Тем временем служащий кладет на стол мой индивидуальный сейф, вставляет ритуальным движением ключ в замок, но не поворачивает его и уходит.
Я открываю сейф. Он доверху наполнен аккуратно свернутыми трубочкой облигациями – разноцветными и с витиеватым рисунком. Доллары сложены на дне, под облигациями. Мои сбережения. Сбережения революционера, бунтаря, мятежника, вложенные, как говорится, в промышленные акции и автоматически причисляющие упомянутого революционера к капиталистам – обладателям средств производства. Да, я мятежник и был им всю жизнь, тем не менее эти бумажки свидетельствуют о том, что я одновременно адепт «системы», пусть и ничтожный.
Вздохнув, начинаю извлекать из сейфа свитки облигаций. Снова спрашиваю себя, что лучше: отдать пять миллионов в долларах или продать облигации? Конечно, за доллары проценты не идут, а за облигации идут. С другой стороны, неоднократно предрекаемое обесценивание лиры может одним махом снизить стоимость облигаций на десять или даже двадцать процентов, меж тем как о падении курса доллара пока и речи нет. В конце концов возвращаюсь к первоначальному решению: продать облигаций на пять миллионов. Но каких? Шесть с половиной процентов «Государственных Железных Дорог»? Пять процентов «Пиби-газ»? Шесть процентов «Извеимера»? А может, «Романа Элетричита»? «Илва»? «Алиталия»? «Фиат»? Вновь вздыхаю с наигранно-откровенным чувством вины и выбираю пять с половиной процентов «Ири Сидера». Вынимаю из витка десять оранжевых бумажек по полмиллиона каждая, откладываю их в сторону и загружаю обратно в сейф остальные облигации. Однако за всеми этими раздумьями я отвлекся. Чувство вины заставило меня позабыть на какоето время о «жрице». Но «он» гнет свое. Как одержимый, «он» шепчет: «– Урони на пол одну бумажку, нагнись и глянь на ее ноги! – Сдались тебе эти ноги! – Ты нагнись, нагнись – не пожалеешь.
– Да зачем? – Затем, что твое чувство вины сгладится, а то и вовсе исчезнет после того, как ты обнаружишь «истинную» причину твоего прихода в банк.
– Истинная причина моего прихода в банк – снять пять миллионов для Маурицио.
– Э-э, нет, на самом деле ты пришел сюда для того, чтобы встретиться с этой женщиной. Ну, чего ждешь, нагибайся!» Нехотя я подчиняюсь. Локтем сбрасываю со стола одну из облигаций; бумажка падает на пол; нагибаюсь ее поднять и задерживаюсь на мгновение, чтобы рассмотреть ноги «жрицы». На сей раз, настороженный «его» настойчивостью, я невольно подмечаю некоторые особенности. Прежде всего понимаю, что ошибся: на ногах нет колготок, они голые. Меня поражает их безупречная, лоснящаяся, сверкающая белизна, какая бывает у иных блондинок. Такая белизна, неожиданно ловлю я себя на мысли, кажется мне загадочным образом порочной, именно благодаря своему блеску и своей непорочности. Тут «он» спрашивает: «– Ну что, прав я был?» Делаю вид, что не понимаю: «– Да, прав: ножки что надо.
– Не в этом дело.
– А в чем? – Неужели не видно, что ножки-то… блудливые? – Это еще почему? – Потому что «заперты».
Так и есть. Мое определение «порочный» и «его» «блудливый» объясняются тем, что обе ноги, упирающиеся в перекладину под столом, действительно «заперты», то есть плотно сжаты, словно герметически подогнаны одна к другой, как челюсти капкана. «Он» поясняет: «– Блудливые они потому, что хоть и „заперты“, а так и просят, чтобы их открыли. Прямо как устрица в своей раковине: чувствуется – что-то она там прячет и изо всех сил будет сопротивляться, если ее захотят открыть, но именно поэтому и возникает желание раскрыть раковину и посмотреть, что она так ревностно защищает».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37