очки в темной черепаховой оправе сидят на крупном, строгом носу, широкий, чувственный рот застыл в выражении презрения; жиденькие пряди коротко остриженных каштановых волос нависли над мощной, жилистой шеей. Я почему-то сразу представляю эту голову в четырехугольном черном берете, какие в английских университетах преподаватели носят во время торжественных церемоний. На незнакомке белая блузка и серая юбка. Она худая, плоская, мужеподобная, однако ниже поясничной впадины, как «он» лукаво замечает, выдается неожиданный зад. Твердый, круглый, мускулистый, обильный, нахальный, ребяческий, веселый. Опровергающий строгое лицо: лицо говорит «нет» жизни, зад же перечит ему нарочитым «да». Женщина идет к алтарю посмотреть на мозаику; ее зад подрагивает, впрочем, в этом движении нет ничего вызывающего, наоборот, оно кажется неотразимо наивным и невинным. Сколько ей может быть? Лет сорок, а то и больше. Нос вздернут, очки съехали на самый кончик носа – смотрит на мозаику с таким напряжением, что создается впечатление, будто думает она совсем о другом и лишь притворяется, что смотрит: только притворство бывает таким напряженным. Я кашляю, туристка мгновенно оборачивается и бросает на меня быстрый взгляд мутно-голубых глаз. Затем происходит невероятное. «Он» шепчет мне: «– Покашляй еще разок. Как только она обернется – покажи меня.
– Что ты несешь? – Повторяю: покажи меня этой женщине.
– Совсем сдурел? – Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
– Да не хочу я!» Ни с того ни с сего «он» приходит в бешенство: «– Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ».
У меня на лбу выступает томная испарина.
«– Ты вообще соображаешь, где мы? – Ну и что с того? – Как это что? Это же святое место, храм божий».
«Он» рвет и мечет: «– А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я – изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни».
«Он» орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с «ним». Я погружаюсь в сон, «его» сон, где я – это «он», а «он» – это я.
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю «его» из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как «он» издает торжествующе-облегченное «ах», но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю «его».
Как «он» и предсказывал, женщина не сводит с «него» глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую вечность. «Его» вечность. Затем, совершенно неожиданно, пелена безвременья спадает. Течение времени восстанавливается. Женщина поворачивается и идет мне навстречу. Какое-то мгновение я боюсь, что она набросится на меня, надает мне пощечин, громко позовет полицию и заявит на похабника. Но нет, опять я ошибаюсь. Женщина проходит рядом и направляется к выходу, опустив голову и уткнувшись подбородком в грудь: своим пронзительно-собранным видом она непреодолимо напоминает верующих после причастия. Да, она получила «его» и теперь уходит, глубоко взволнованная, охваченная благочестивым чувством, со склоненной головой, унося воспоминание о том, что видела, в самых потаенных и темных закоулках памяти. Она исчезает, но я не двигаюсь. Я знаю, что не должен сходить с места, потому что так называемое «приключение», которого «он» недавно жаждал, именно в этом и заключается: выставиться напоказ. И точно: «он» одобрительно отзывается на мои мысли: «– Да – да, не шевелись. Она видела. Это все, чего я хотел. С меня достаточно».
Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед «его» самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не «его», а «мой» сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал – решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на «него», а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между «ним» и женщиной. Я только смотрел.
– Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, «он» или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
– Так как насчет бабок? – произносит он.
Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого – черт бы меня побрал! – сбивчиво лопочу: – Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: – А почему наличными? Не проще ли было чеком? – Не знаю, я как-то об этом не подумал.
– Скажи уж честно: побоялся засветиться, – замечает он после короткого молчания.
– Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, – нелепо протестую я.
Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: – Я даю тебе пять миллионов лир, а ты даже не скажешь мне спасибо? – Ты всего лишь выполнил свой долг.
– То есть? – С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
– Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
– Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя «снизу». Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: – И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? – Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
– А где находится это помещение? – На Новой Аппиевой дороге.
– И большое оно? – Да.
– А что это, квартира? – Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
– И вы будете там собираться? – Да, как только оно будет готово.
– Так оно еще не готово? – Не хватает кое-каких деталей.
– Каких же? – Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
– А чьи это будут портреты? – Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем «ущемленцам», я заявляю: – Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
– Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
– А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: – Для меня эти пять миллионов – настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: – Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: – Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
– Кто это «мы»? – Мы – это группа.
– Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? – Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
– Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером – все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: – Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
– Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе – самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: – Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы – лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа – это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
– Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
– Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
– Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
– Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
– Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
– Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
– Что ты несешь? – Повторяю: покажи меня этой женщине.
– Совсем сдурел? – Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
– Да не хочу я!» Ни с того ни с сего «он» приходит в бешенство: «– Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ».
У меня на лбу выступает томная испарина.
«– Ты вообще соображаешь, где мы? – Ну и что с того? – Как это что? Это же святое место, храм божий».
«Он» рвет и мечет: «– А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я – изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни».
«Он» орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с «ним». Я погружаюсь в сон, «его» сон, где я – это «он», а «он» – это я.
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю «его» из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как «он» издает торжествующе-облегченное «ах», но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю «его».
Как «он» и предсказывал, женщина не сводит с «него» глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую вечность. «Его» вечность. Затем, совершенно неожиданно, пелена безвременья спадает. Течение времени восстанавливается. Женщина поворачивается и идет мне навстречу. Какое-то мгновение я боюсь, что она набросится на меня, надает мне пощечин, громко позовет полицию и заявит на похабника. Но нет, опять я ошибаюсь. Женщина проходит рядом и направляется к выходу, опустив голову и уткнувшись подбородком в грудь: своим пронзительно-собранным видом она непреодолимо напоминает верующих после причастия. Да, она получила «его» и теперь уходит, глубоко взволнованная, охваченная благочестивым чувством, со склоненной головой, унося воспоминание о том, что видела, в самых потаенных и темных закоулках памяти. Она исчезает, но я не двигаюсь. Я знаю, что не должен сходить с места, потому что так называемое «приключение», которого «он» недавно жаждал, именно в этом и заключается: выставиться напоказ. И точно: «он» одобрительно отзывается на мои мысли: «– Да – да, не шевелись. Она видела. Это все, чего я хотел. С меня достаточно».
Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед «его» самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не «его», а «мой» сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал – решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на «него», а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между «ним» и женщиной. Я только смотрел.
– Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, «он» или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
– Так как насчет бабок? – произносит он.
Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого – черт бы меня побрал! – сбивчиво лопочу: – Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: – А почему наличными? Не проще ли было чеком? – Не знаю, я как-то об этом не подумал.
– Скажи уж честно: побоялся засветиться, – замечает он после короткого молчания.
– Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, – нелепо протестую я.
Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: – Я даю тебе пять миллионов лир, а ты даже не скажешь мне спасибо? – Ты всего лишь выполнил свой долг.
– То есть? – С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
– Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
– Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя «снизу». Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: – И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? – Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
– А где находится это помещение? – На Новой Аппиевой дороге.
– И большое оно? – Да.
– А что это, квартира? – Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
– И вы будете там собираться? – Да, как только оно будет готово.
– Так оно еще не готово? – Не хватает кое-каких деталей.
– Каких же? – Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
– А чьи это будут портреты? – Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем «ущемленцам», я заявляю: – Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
– Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
– А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: – Для меня эти пять миллионов – настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: – Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: – Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
– Кто это «мы»? – Мы – это группа.
– Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? – Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
– Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером – все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: – Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
– Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе – самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: – Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы – лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа – это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
– Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
– Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
– Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
– Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
– Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
– Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37