Ни больше, ни меньше. Семеро детей, ради которых он готов расшибиться в лепешку. Четыре мальчика и три девочки. Хочешь, скажу, как их зовут? – Нет, это необязательно, я просто не мог понять… – Мой муженек – примерный отец, сущий клад, а не отец. Он не носит в бумажнике фотографию жены и даже любовницы. Зато у него всегда при себе фотографии семерых детей. Семейная жизнь ему очень даже по душе. У Протти так и заведено: один вечер он проводит со мной, изнывая от скуки перед телевизором, а другой с ними – нежится в лоне семьи. И названивает туда раза четыре в день, не меньше: «Как дела? Чем занимаетесь? Как себя чувствуете? Что новенького? Что случилось? Кто ушел? Кто остался дома?» Прекрасный отец, просто слов нет, таких отцов теперь днем с огнем не сыщешь. Вот он каков, мой Протти.
Теперь Мафальда уже не задыхается, а дрожит. С головы до ног ее пронизывают разряды ядовитого бешенства. Прижав меня к двери, она снова шепчет мне на ухо: – До матери его детей Протти нет ни малейшего дела. Ни малейшего. Она так и осталась для него ничтожной секретаршей, которой он когда-то диктовал контракты. Только не подумай, что Протти какой-нибудь там распутник или кто-то еще в этом роде. Вот уж чего нет, того нет. Скорее, наоборот. Тебе известно, как он сделал этих семерых детей? Вопрос звучит для меня настолько странно, я попросту не знаю, что сказать. Смотрю на Мафальду вопрошающе. Она в свою очередь смотрит на меня со злорадной улыбкой и произносит: – С помощью шприца.
– С помощью шприца? – Ну да, путем искусственного зачатия. Ведь у него совсем крохотный, прямо с «гулькин нос», такой короткий, что и не влезает куда надо. Меньше, чем у ребенка. Так что – шприцем. Всех семерых. Впрыснули сколько полагается на каждого – и готово дело. Хорош мой Проттик, а? Вполне в духе времени.
При всем моем изумлении не могу не отметить про себя, что теперь все очень легко объясняется. Протти сублимировался настолько, что «он» у него, по словам Мафальды, «совсем крохотный». Словом, сублимация у Протти символически материализовалась в атрофировавшемся до минимальных размеров половом органе. Мне вспоминается одна из книг, прочитанных мною когда-то для сценария фильма о Наполеоне; фильм, впрочем, не сняли: как всегда, не потянули продюсеры. Так вот, по мнению медика Антонмарки, у так называемого Великого Корсиканца «он» тоже был «с гулькин нос». «Sicut puer», – замечает медик в своих мемуарах. Что и требовалось доказать. Действительно, Наполеон, этот монстр сублимации, конечно же, являл собой пример сверхсублимации, выражавшейся в недоразвитости и атрофии. Для пущей верности тихонько спрашиваю: – А что значит «с гулькин нос»? Мафальда снова таращится на меня как старая псина и показывает полмизинца: – Вот такой.
– Не может быть! – Говорю тебе. С виду мой Протти такой красавец, такой солидный и мощный, особенно когда сидит или стоит. А в постели – вылитый мальчик-с-пальчик: под простыней и не отыщешь. Тут-то и приходит на выручку шприц.
Мафальда торопливо бормочет все это, стоя за прикрытой дверью и время от времени выглядывая в холл.
– А вот и он, – шепчет она. – Помнишь, где фонтан у решетки? Жду тебя там. Долго ты тут проторчишь? – Минут пятнадцать.
– Тогда до скорого.
Она подталкивает меня в холл, выходит сама и, величественно извиваясь, исчезает в тот момент, когда Протти появляется на пороге кабинета. Видел ли нас Протти? Наверняка. Но ему, ясное дело, на это наплевать. Издали он обращается ко мне: – Ты хотел о чем-то поговорить, Рико? Заходи, здесь нам будет удобно.
Протти входит в кабинет первым, я следом; он снова садится за письменный стол, я сажусь перед ним; он направляет на меня лампу; теперь я полностью освещен, а он остается в тени. При всей своей вальяжности Протти грешит всякими инквизиторскими выходками в стиле допроса третьей степени. Как я уже говорил, он сублимировался ради достижения власти, а власть имущим всегда приятно дать это почувствовать тем, у кого ее нет. Ослепленный, я понимаю: ничтожество по определению, сплошной член и никакой сублимации, я оказался перед лицом воплощенной сублимации, сплошной сублимации без всякого члена; от растерянности начинаю ерзать на стуле, затем, опять-таки в духе совершенного ничтожества, выпаливаю: – Протти, мне нужно с тобой поговорить. На карту поставлена моя карьера, мое будущее, моя жизнь.
После этих слов так и хочется хорошенько отдубасить себя по башке. Именно так говорят, а точнее, тявкают подлинные ничтожества, полагающие, будто их чувства не только передаваемы, но и убедительны. Между тем «возвышенцы» и не нуждаются в передаче чувств по той простой причине, что не испытывают их. Путем загадочных превращений сублимации их чувство поднимается до мозга, охлаждается там, как в морозильной камере, а охладившись, изменяет свою природу и становится мыслью, рассуждением, расчетом. Точно таков и Протти: он воспринимает мое душевное смятение с тем же безразличием, с каким волнорез воспринимает бурные волны штормящего моря; возможно, на короткие мгновения волнорез исчезает в кипящей стихии, но тут же снова выступает еще крепче, мощнее, неприступнее. Удивление Протти слишком подчеркнуто, чтобы не быть ироничным: – Что с тобой, Рико, я не понимаю, объясни все по порядку. Нервно верчусь на стуле и снова даю волю чувствам: все равно менять тон уже поздно.
– Ты знаешь, что в первую очередь я занимаюсь культурой, умственным трудом и лишь потом – кино. Точнее, с чисто умственного труда в какой-то момент я переключился на кино. Еще точнее, мне суждено было переключиться на кино.
Протти не отвечает. На его лице, неискреннем до льстивости, застыло фальшивое выражение учтивой светской любезности. Я продолжаю: – Ты с самого начала поверил в меня, и я тебе за это благодарен. А знаешь ли ты, сколько я сделал для тебя сценариев? – Ну, так сразу и не скажу, – улыбается он. – Тут без секретарши не обойтись… – Хотя бы примерно.
– Право, не знаю.
– Сорок два сценария за десять лет. Включая переделки и соавторские работы. А теперь я хотел бы задать тебе один вопрос. Можно? – Разумеется.
– Тебе никогда не приходило в голову, что ты недооцениваешь мои возможности? Что ты мог бы использовать меня с гораздо большей отдачей? – Мне всегда казалось, что твоя работа тебя вполне устраивает и доставляет тебе удовольствие, Рико.
– Тогда давай так: тебе не кажется, что я уже созрел для того, чтобы от сценария перейти к режиссуре? Наконец-то я высказался. Протти на мгновение вскидывает на меня блестящие черные глазищи и слегка хмурится. Затем одаривает меня неотразимой улыбкой вставных зубов.
– Видишь ли, Рико, это дело личное и судить о нем со стороны нельзя. Если ты чувствуешь, что пора переходить от сценария к режиссуре – этого вполне достаточно.
– Но ты же знаешь, что одного моего желания мало. Здесь нужна серьезная поддержка. Короче, без продюсера мне не обойтись.
– Что верно, то верно.
– В моем случае продюсером являешься ты, Протти. Ты, и только ты. Мы знакомы не первый день, и ты прекрасно знаешь, чего я стою. Со своей стороны, я отдал тебе десять лет жизни и ни разу не работал с другими продюсерами. Так что все зависит от тебя.
Он не увиливает, не идет на попятный, не тушуется, нет; он не был бы «супервозвышенцем» с послушным, сублимированным членом «с гулькин нос», если бы не вел себя подобным образом. Совершенно спокойно он отвечает: – Допустим, ты прав, и все, как ты говоришь, зависит от меня. Однако то, что твоя режиссерская карьера зависит от меня, вовсе не обязательно означает, будто я могу доверить тебе режиссуру.
– А почему не можешь? – Ты сам только что сказал почему.
– То есть? – Все дело в твоей культуре, Рико. В том, что ты интеллигент. А режиссеры, да будет тебе известно, вовсе никакие не интеллигенты. Это буйволы, несущиеся с опущенной головой, чтобы рассказать тебе историю, и они таки рассказывают ее от «а» до «я». Такой режиссер готов снимать практически любой фильм. Ты же, будучи интеллигентом и человеком культуры, способен снимать только строго определенные фильмы.
– Какие, например? – Такие, в которых ты мог бы проявить свою культуру.
Протти подтрунивает надо мной, это ясно. Как самый настоящий, я бы даже сказал, гипертрофированный «возвышенец» перед лицом гипертрофированного «униженца». Он подтрунивает надо мной по-господски, по-светски, по-«возвышенчески». Чуть не плача, я вскрикиваю: – В том-то и дело, что ты не считаешь меня человеком культуры! – Вот те раз, да именно поэтому я при всем моем желании не знаю, что тебе дать.
– А я повторяю, что на самом деле ты не считаешь меня интеллигентом и человеком культуры, иначе уже дал бы мне подходящий фильм, тем более что он у тебя под рукой, над ним уже работают.
Ну вот, высказался наконец! Однако Протти делает вид, будто с луны свалился. Да-а, «униженцу» ой как непросто прижучить «возвышенца»! – Честное слово, – восклицает Протти, – я тебя не понимаю! Какой еще фильм? – Тот самый, для которого я сейчас пишу сценарий вместе с Маурицио.
– Это о бунтарях-то? – Именно. «Экспроприация».
– Да, но, по-моему, культурой здесь и не пахнет?! – Лихо сказано! – пытаюсь я съязвить, явно при этом заискивая, точь-в-точь как Кутика. – Тут я с тобой не соглашусь, но сказано лихо. Надо будет так и заявить этим парням: может, во всем этом вашем бунтарстве что-то и есть, только культурой здесь и не пахнет! – А что, разве не так? – Да нет, – отвечаю я уже серьезным тоном, – сказано просто лихо, даже с юмором. Но если говорить серьезно, то следует признать, что студенческая контестация или, проще говоря, бунтарство – это прежде всего факт культуры.
Совершенно неожиданно Протти соглашается.
– Тогда я тебе скажу, что прекрасно вижу, как бы ты мог сделать этот фильм. Я только не вижу, зачем тебе его делать.
– Затем, что я единственный, кто может его сделать. Поверь, во мне сейчас говорит не самомнение, это сущая правда.
Протти молчит и смотрит на меня выжидающе. Ободренный его молчанием, я продолжаю: – В твоей, скажем так, конюшне я единственная лошадь, которая способна выиграть эту скачку. Иными словами, из всех ныне действующих сценаристов я единственный, чья культурная подготовка позволяет поставить такой фильм, как «Экспроприация». Надо тебе заметить, что культур на свете много. Есть, например, культура академическая, гуманитарная, формальная, консервативная. Такая культура для этого фильма не просто бесполезна – она ему противопоказана. Есть еще традиционно левая культура: когда-то она была, несомненно, нужной, но сегодня эта культура отжила свой век и неминуемо привела бы нас к затасканным решениям. Есть, наконец, современная культура. Вот это «моя» культура. Что она собой представляет? Я бы сказал, что в нее впадают все самые жизненные течения современной мысли: от марксизма до психоанализа, от экзистенциализма до феноменологии. Эта культура является главной предпосылкой и отправной точкой для такого фильма, как «Экспроприация». Ты пойми, речь идет не просто о заурядном фильме, который можно доверить заурядному режиссеру, а о «моем» фильме.
Я говорю с надрывом. С тем же надрывом, едва замолкнув, я жалею, что заговорил. Ну да, ведь и по отношению к культуре существуют два типа поведения: поведение «возвышенца» и поведение «униженца». «Возвышенец» прячет культуру, «униженец» выставляет ее напоказ, щеголяет ею. Кажется, я произвел впечатление обыкновенного выскочки, жалкого самоучки и теперь невольно краснею. Ан нет, ан нет, Протти как самый настоящий «супервозвышенец» говорит прямо противоположное тому, что я в своем унижении предполагал: – Знаешь что, Рико, тебе недостает только одного.
– Чего же? – Гордости. Этот фильм не для тебя. И культура тут ни при чем. Дешевый фильмишко, и то сказать, платит за все отец невесты Маурицио, чтобы побаловать этих шалопаев. Ты же достоин гораздо большего.
Однако меня уже не остановить, я завелся. Взволнованным, дрожащим голосом кричу: – Да, но я знаю о контестации все. Я исписал об этом целые тетради. Весь шестьдесят восьмой год я вел дневник. В мае, сразу после взрыва студенческих волнений, я даже примчался в Париж, хотя и как наблюдатель. В моей библиотеке десятки книг на эту тему. Я глубоко изучил ее. Для меня в произведениях Маркузе, Хоркхаймера, Адорно, Маркса, Ленина, Мао нет секретов. Я могу доказать тебе, что контестация одновременно возникла в Германии из того же ницшеанского корневища, во Франции – из бунтарской и антиобщественной традиции всевозможных Вийонов и Рембо, в Соединенных Штатах – из движения хиппи и битников, а заодно благодаря распространению восточных философий дзэн и дао. Не говоря уже о таких несхожих личностях, как Че Гевара, Кастро, Дучке, Кон-Бендит, Годар, Хо Ши Мин, Яп… Протти прерывает меня, делая шутливый жест, словно укрываясь от воображаемого ливня: – Хватит, хватит, ради Бога! Я прекрасно знаю, что ты просто ходячая энциклопедия, и никогда в этом не сомневался. Меня во всем этом смущает, пожалуй, другое, Рико.
– Что же? – Твой возраст. Тебе уже сорок… – Тридцать пять.
– Тридцать пять? А с виду все сорок, если не больше. Так вот я и говорю: тебе уже под сорок, а все путаешься с какими-то оболтусами! Пусть сами снимают фильм об этой своей контестации, коль скоро они такие все бунтари. Тебе нужно совсем другое.
– Но что? – Пока не знаю. Я должен над этим подумать. Не суетись. Тут надо как следует прикинуть. Вот когда меньше всего будешь этого ждать, я найду для тебя подходящий фильм.
Протти подается немного вперед, явно собираясь встать. Следует короткое замешательство, и тут меня пронизывает леденящая сознание мысль, что я окончательно лишаюсь возможности получить желанную режиссуру. А режиссура означает для меня сейчас искусство; искусство же означает сублимацию, а сублимация… сублимация означает всю мою жизнь. Еще мгновение – и я навсегда превращусь в умненького шута, клоуна-всезнайку, забавляющего гостей своего сублимированнейшего хозяина жалкими потугами на культуру самоучки-неудачника. Еще мгновение – и я окончательно стану человеком, наделенным одним лишь членом и лишенным какой-либо власти, перед лицом другого человека, наделенного всей властью, хотя и напрочь лишенного члена. Наверняка поступаю низко, но с каким-то сознательным коварством все же убеждаю себя, что поставленная передо мною цель, а именно сублимация, или художественное творчество, оправдывает любые средства.
– Минутку, минутку! – восклицаю я. – Не забывай, в твоих же интересах отдать этот фильм мне. Я имею в виду высшие интересы, не только материальные, но и общественные, политические, культурные.
– И в чем же, позволь узнать, состоят эти мои интересы, которым, насколько я понял, грозит опасность? Терять нечего: теперь я уже по колено в дерьме, так что можно и по самую шею залезть.
– Это интересы не только продюсера И предпринимателя, но и законопослушного, зажиточного буржуа, в общем, настоящего капиталиста. Надеюсь, ты не станешь отрицать, что являешься капиталистом.
– Действительно.
Что «действительно»? Поди догадайся! Я продолжаю: – Маурицио и его товарищи по ячейке… – Какой ячейке? – Революционной.
– А-а, так это те самые пацаны, что собираются в доме Флавии во Фреджене.
– Именно эти, как ты говоришь, пацаны и хотят снять фильм на твои деньги, но против тебя. Это правда. В качестве доказательства я представлю тебе два наброска сценария. Первый набросок сделал я, пытаясь не навредить тебе, второй навязали мне Маурицио и его ячейка. Ты увидишь, какая между ними разница, и поймешь, что единственный подходящий режиссер для такого фильма – это я.
Протти не двигается, ничего не говорит и только смотрит на меня в упор. «Супервозвышенец», стоящий на мраморном пьедестале власти, взирает на «униженца», медленно погружающегося в трясину доносительства и измены. В отчаянии гну свое: – Если у тебя есть минута времени, я подробно обо всем расскажу. А завтра пришлю оба наброска сценария, так что сам убедишься, прав я или нет.
– Но смотри, не больше минуты.
На одном дыхании, уже окончательно войдя в роль Иуды, я взахлеб пересказываю два варианта «Экспроприации», высвечивая прежде всего идеологический характер моих разногласий с Маурицио. Говорю я долго, запальчиво, как предатель, пытающийся оправдаться, но при этом еще больше усердствующий в своем предательстве.
– И последнее, для большей убедительности скажу, – заключаю я, запыхавшись, – как, по-твоему, кого Маурицио считает прообразом экспроприированного капиталиста? Тебя, именно тебя. В фильме Маурицио ты выведен как циничный, продажный, жестокий буржуа, против которого восстает даже его собственная дочь.
А вот это уже вранье. В один прекрасный день я сам, желая угодить Маурицио, предложил Протти в качестве прообраза капиталиста. На это Маурицио весьма рассудительно заметил, что мы не должны восстанавливать его против себя, иначе – прощай, фильм.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Теперь Мафальда уже не задыхается, а дрожит. С головы до ног ее пронизывают разряды ядовитого бешенства. Прижав меня к двери, она снова шепчет мне на ухо: – До матери его детей Протти нет ни малейшего дела. Ни малейшего. Она так и осталась для него ничтожной секретаршей, которой он когда-то диктовал контракты. Только не подумай, что Протти какой-нибудь там распутник или кто-то еще в этом роде. Вот уж чего нет, того нет. Скорее, наоборот. Тебе известно, как он сделал этих семерых детей? Вопрос звучит для меня настолько странно, я попросту не знаю, что сказать. Смотрю на Мафальду вопрошающе. Она в свою очередь смотрит на меня со злорадной улыбкой и произносит: – С помощью шприца.
– С помощью шприца? – Ну да, путем искусственного зачатия. Ведь у него совсем крохотный, прямо с «гулькин нос», такой короткий, что и не влезает куда надо. Меньше, чем у ребенка. Так что – шприцем. Всех семерых. Впрыснули сколько полагается на каждого – и готово дело. Хорош мой Проттик, а? Вполне в духе времени.
При всем моем изумлении не могу не отметить про себя, что теперь все очень легко объясняется. Протти сублимировался настолько, что «он» у него, по словам Мафальды, «совсем крохотный». Словом, сублимация у Протти символически материализовалась в атрофировавшемся до минимальных размеров половом органе. Мне вспоминается одна из книг, прочитанных мною когда-то для сценария фильма о Наполеоне; фильм, впрочем, не сняли: как всегда, не потянули продюсеры. Так вот, по мнению медика Антонмарки, у так называемого Великого Корсиканца «он» тоже был «с гулькин нос». «Sicut puer», – замечает медик в своих мемуарах. Что и требовалось доказать. Действительно, Наполеон, этот монстр сублимации, конечно же, являл собой пример сверхсублимации, выражавшейся в недоразвитости и атрофии. Для пущей верности тихонько спрашиваю: – А что значит «с гулькин нос»? Мафальда снова таращится на меня как старая псина и показывает полмизинца: – Вот такой.
– Не может быть! – Говорю тебе. С виду мой Протти такой красавец, такой солидный и мощный, особенно когда сидит или стоит. А в постели – вылитый мальчик-с-пальчик: под простыней и не отыщешь. Тут-то и приходит на выручку шприц.
Мафальда торопливо бормочет все это, стоя за прикрытой дверью и время от времени выглядывая в холл.
– А вот и он, – шепчет она. – Помнишь, где фонтан у решетки? Жду тебя там. Долго ты тут проторчишь? – Минут пятнадцать.
– Тогда до скорого.
Она подталкивает меня в холл, выходит сама и, величественно извиваясь, исчезает в тот момент, когда Протти появляется на пороге кабинета. Видел ли нас Протти? Наверняка. Но ему, ясное дело, на это наплевать. Издали он обращается ко мне: – Ты хотел о чем-то поговорить, Рико? Заходи, здесь нам будет удобно.
Протти входит в кабинет первым, я следом; он снова садится за письменный стол, я сажусь перед ним; он направляет на меня лампу; теперь я полностью освещен, а он остается в тени. При всей своей вальяжности Протти грешит всякими инквизиторскими выходками в стиле допроса третьей степени. Как я уже говорил, он сублимировался ради достижения власти, а власть имущим всегда приятно дать это почувствовать тем, у кого ее нет. Ослепленный, я понимаю: ничтожество по определению, сплошной член и никакой сублимации, я оказался перед лицом воплощенной сублимации, сплошной сублимации без всякого члена; от растерянности начинаю ерзать на стуле, затем, опять-таки в духе совершенного ничтожества, выпаливаю: – Протти, мне нужно с тобой поговорить. На карту поставлена моя карьера, мое будущее, моя жизнь.
После этих слов так и хочется хорошенько отдубасить себя по башке. Именно так говорят, а точнее, тявкают подлинные ничтожества, полагающие, будто их чувства не только передаваемы, но и убедительны. Между тем «возвышенцы» и не нуждаются в передаче чувств по той простой причине, что не испытывают их. Путем загадочных превращений сублимации их чувство поднимается до мозга, охлаждается там, как в морозильной камере, а охладившись, изменяет свою природу и становится мыслью, рассуждением, расчетом. Точно таков и Протти: он воспринимает мое душевное смятение с тем же безразличием, с каким волнорез воспринимает бурные волны штормящего моря; возможно, на короткие мгновения волнорез исчезает в кипящей стихии, но тут же снова выступает еще крепче, мощнее, неприступнее. Удивление Протти слишком подчеркнуто, чтобы не быть ироничным: – Что с тобой, Рико, я не понимаю, объясни все по порядку. Нервно верчусь на стуле и снова даю волю чувствам: все равно менять тон уже поздно.
– Ты знаешь, что в первую очередь я занимаюсь культурой, умственным трудом и лишь потом – кино. Точнее, с чисто умственного труда в какой-то момент я переключился на кино. Еще точнее, мне суждено было переключиться на кино.
Протти не отвечает. На его лице, неискреннем до льстивости, застыло фальшивое выражение учтивой светской любезности. Я продолжаю: – Ты с самого начала поверил в меня, и я тебе за это благодарен. А знаешь ли ты, сколько я сделал для тебя сценариев? – Ну, так сразу и не скажу, – улыбается он. – Тут без секретарши не обойтись… – Хотя бы примерно.
– Право, не знаю.
– Сорок два сценария за десять лет. Включая переделки и соавторские работы. А теперь я хотел бы задать тебе один вопрос. Можно? – Разумеется.
– Тебе никогда не приходило в голову, что ты недооцениваешь мои возможности? Что ты мог бы использовать меня с гораздо большей отдачей? – Мне всегда казалось, что твоя работа тебя вполне устраивает и доставляет тебе удовольствие, Рико.
– Тогда давай так: тебе не кажется, что я уже созрел для того, чтобы от сценария перейти к режиссуре? Наконец-то я высказался. Протти на мгновение вскидывает на меня блестящие черные глазищи и слегка хмурится. Затем одаривает меня неотразимой улыбкой вставных зубов.
– Видишь ли, Рико, это дело личное и судить о нем со стороны нельзя. Если ты чувствуешь, что пора переходить от сценария к режиссуре – этого вполне достаточно.
– Но ты же знаешь, что одного моего желания мало. Здесь нужна серьезная поддержка. Короче, без продюсера мне не обойтись.
– Что верно, то верно.
– В моем случае продюсером являешься ты, Протти. Ты, и только ты. Мы знакомы не первый день, и ты прекрасно знаешь, чего я стою. Со своей стороны, я отдал тебе десять лет жизни и ни разу не работал с другими продюсерами. Так что все зависит от тебя.
Он не увиливает, не идет на попятный, не тушуется, нет; он не был бы «супервозвышенцем» с послушным, сублимированным членом «с гулькин нос», если бы не вел себя подобным образом. Совершенно спокойно он отвечает: – Допустим, ты прав, и все, как ты говоришь, зависит от меня. Однако то, что твоя режиссерская карьера зависит от меня, вовсе не обязательно означает, будто я могу доверить тебе режиссуру.
– А почему не можешь? – Ты сам только что сказал почему.
– То есть? – Все дело в твоей культуре, Рико. В том, что ты интеллигент. А режиссеры, да будет тебе известно, вовсе никакие не интеллигенты. Это буйволы, несущиеся с опущенной головой, чтобы рассказать тебе историю, и они таки рассказывают ее от «а» до «я». Такой режиссер готов снимать практически любой фильм. Ты же, будучи интеллигентом и человеком культуры, способен снимать только строго определенные фильмы.
– Какие, например? – Такие, в которых ты мог бы проявить свою культуру.
Протти подтрунивает надо мной, это ясно. Как самый настоящий, я бы даже сказал, гипертрофированный «возвышенец» перед лицом гипертрофированного «униженца». Он подтрунивает надо мной по-господски, по-светски, по-«возвышенчески». Чуть не плача, я вскрикиваю: – В том-то и дело, что ты не считаешь меня человеком культуры! – Вот те раз, да именно поэтому я при всем моем желании не знаю, что тебе дать.
– А я повторяю, что на самом деле ты не считаешь меня интеллигентом и человеком культуры, иначе уже дал бы мне подходящий фильм, тем более что он у тебя под рукой, над ним уже работают.
Ну вот, высказался наконец! Однако Протти делает вид, будто с луны свалился. Да-а, «униженцу» ой как непросто прижучить «возвышенца»! – Честное слово, – восклицает Протти, – я тебя не понимаю! Какой еще фильм? – Тот самый, для которого я сейчас пишу сценарий вместе с Маурицио.
– Это о бунтарях-то? – Именно. «Экспроприация».
– Да, но, по-моему, культурой здесь и не пахнет?! – Лихо сказано! – пытаюсь я съязвить, явно при этом заискивая, точь-в-точь как Кутика. – Тут я с тобой не соглашусь, но сказано лихо. Надо будет так и заявить этим парням: может, во всем этом вашем бунтарстве что-то и есть, только культурой здесь и не пахнет! – А что, разве не так? – Да нет, – отвечаю я уже серьезным тоном, – сказано просто лихо, даже с юмором. Но если говорить серьезно, то следует признать, что студенческая контестация или, проще говоря, бунтарство – это прежде всего факт культуры.
Совершенно неожиданно Протти соглашается.
– Тогда я тебе скажу, что прекрасно вижу, как бы ты мог сделать этот фильм. Я только не вижу, зачем тебе его делать.
– Затем, что я единственный, кто может его сделать. Поверь, во мне сейчас говорит не самомнение, это сущая правда.
Протти молчит и смотрит на меня выжидающе. Ободренный его молчанием, я продолжаю: – В твоей, скажем так, конюшне я единственная лошадь, которая способна выиграть эту скачку. Иными словами, из всех ныне действующих сценаристов я единственный, чья культурная подготовка позволяет поставить такой фильм, как «Экспроприация». Надо тебе заметить, что культур на свете много. Есть, например, культура академическая, гуманитарная, формальная, консервативная. Такая культура для этого фильма не просто бесполезна – она ему противопоказана. Есть еще традиционно левая культура: когда-то она была, несомненно, нужной, но сегодня эта культура отжила свой век и неминуемо привела бы нас к затасканным решениям. Есть, наконец, современная культура. Вот это «моя» культура. Что она собой представляет? Я бы сказал, что в нее впадают все самые жизненные течения современной мысли: от марксизма до психоанализа, от экзистенциализма до феноменологии. Эта культура является главной предпосылкой и отправной точкой для такого фильма, как «Экспроприация». Ты пойми, речь идет не просто о заурядном фильме, который можно доверить заурядному режиссеру, а о «моем» фильме.
Я говорю с надрывом. С тем же надрывом, едва замолкнув, я жалею, что заговорил. Ну да, ведь и по отношению к культуре существуют два типа поведения: поведение «возвышенца» и поведение «униженца». «Возвышенец» прячет культуру, «униженец» выставляет ее напоказ, щеголяет ею. Кажется, я произвел впечатление обыкновенного выскочки, жалкого самоучки и теперь невольно краснею. Ан нет, ан нет, Протти как самый настоящий «супервозвышенец» говорит прямо противоположное тому, что я в своем унижении предполагал: – Знаешь что, Рико, тебе недостает только одного.
– Чего же? – Гордости. Этот фильм не для тебя. И культура тут ни при чем. Дешевый фильмишко, и то сказать, платит за все отец невесты Маурицио, чтобы побаловать этих шалопаев. Ты же достоин гораздо большего.
Однако меня уже не остановить, я завелся. Взволнованным, дрожащим голосом кричу: – Да, но я знаю о контестации все. Я исписал об этом целые тетради. Весь шестьдесят восьмой год я вел дневник. В мае, сразу после взрыва студенческих волнений, я даже примчался в Париж, хотя и как наблюдатель. В моей библиотеке десятки книг на эту тему. Я глубоко изучил ее. Для меня в произведениях Маркузе, Хоркхаймера, Адорно, Маркса, Ленина, Мао нет секретов. Я могу доказать тебе, что контестация одновременно возникла в Германии из того же ницшеанского корневища, во Франции – из бунтарской и антиобщественной традиции всевозможных Вийонов и Рембо, в Соединенных Штатах – из движения хиппи и битников, а заодно благодаря распространению восточных философий дзэн и дао. Не говоря уже о таких несхожих личностях, как Че Гевара, Кастро, Дучке, Кон-Бендит, Годар, Хо Ши Мин, Яп… Протти прерывает меня, делая шутливый жест, словно укрываясь от воображаемого ливня: – Хватит, хватит, ради Бога! Я прекрасно знаю, что ты просто ходячая энциклопедия, и никогда в этом не сомневался. Меня во всем этом смущает, пожалуй, другое, Рико.
– Что же? – Твой возраст. Тебе уже сорок… – Тридцать пять.
– Тридцать пять? А с виду все сорок, если не больше. Так вот я и говорю: тебе уже под сорок, а все путаешься с какими-то оболтусами! Пусть сами снимают фильм об этой своей контестации, коль скоро они такие все бунтари. Тебе нужно совсем другое.
– Но что? – Пока не знаю. Я должен над этим подумать. Не суетись. Тут надо как следует прикинуть. Вот когда меньше всего будешь этого ждать, я найду для тебя подходящий фильм.
Протти подается немного вперед, явно собираясь встать. Следует короткое замешательство, и тут меня пронизывает леденящая сознание мысль, что я окончательно лишаюсь возможности получить желанную режиссуру. А режиссура означает для меня сейчас искусство; искусство же означает сублимацию, а сублимация… сублимация означает всю мою жизнь. Еще мгновение – и я навсегда превращусь в умненького шута, клоуна-всезнайку, забавляющего гостей своего сублимированнейшего хозяина жалкими потугами на культуру самоучки-неудачника. Еще мгновение – и я окончательно стану человеком, наделенным одним лишь членом и лишенным какой-либо власти, перед лицом другого человека, наделенного всей властью, хотя и напрочь лишенного члена. Наверняка поступаю низко, но с каким-то сознательным коварством все же убеждаю себя, что поставленная передо мною цель, а именно сублимация, или художественное творчество, оправдывает любые средства.
– Минутку, минутку! – восклицаю я. – Не забывай, в твоих же интересах отдать этот фильм мне. Я имею в виду высшие интересы, не только материальные, но и общественные, политические, культурные.
– И в чем же, позволь узнать, состоят эти мои интересы, которым, насколько я понял, грозит опасность? Терять нечего: теперь я уже по колено в дерьме, так что можно и по самую шею залезть.
– Это интересы не только продюсера И предпринимателя, но и законопослушного, зажиточного буржуа, в общем, настоящего капиталиста. Надеюсь, ты не станешь отрицать, что являешься капиталистом.
– Действительно.
Что «действительно»? Поди догадайся! Я продолжаю: – Маурицио и его товарищи по ячейке… – Какой ячейке? – Революционной.
– А-а, так это те самые пацаны, что собираются в доме Флавии во Фреджене.
– Именно эти, как ты говоришь, пацаны и хотят снять фильм на твои деньги, но против тебя. Это правда. В качестве доказательства я представлю тебе два наброска сценария. Первый набросок сделал я, пытаясь не навредить тебе, второй навязали мне Маурицио и его ячейка. Ты увидишь, какая между ними разница, и поймешь, что единственный подходящий режиссер для такого фильма – это я.
Протти не двигается, ничего не говорит и только смотрит на меня в упор. «Супервозвышенец», стоящий на мраморном пьедестале власти, взирает на «униженца», медленно погружающегося в трясину доносительства и измены. В отчаянии гну свое: – Если у тебя есть минута времени, я подробно обо всем расскажу. А завтра пришлю оба наброска сценария, так что сам убедишься, прав я или нет.
– Но смотри, не больше минуты.
На одном дыхании, уже окончательно войдя в роль Иуды, я взахлеб пересказываю два варианта «Экспроприации», высвечивая прежде всего идеологический характер моих разногласий с Маурицио. Говорю я долго, запальчиво, как предатель, пытающийся оправдаться, но при этом еще больше усердствующий в своем предательстве.
– И последнее, для большей убедительности скажу, – заключаю я, запыхавшись, – как, по-твоему, кого Маурицио считает прообразом экспроприированного капиталиста? Тебя, именно тебя. В фильме Маурицио ты выведен как циничный, продажный, жестокий буржуа, против которого восстает даже его собственная дочь.
А вот это уже вранье. В один прекрасный день я сам, желая угодить Маурицио, предложил Протти в качестве прообраза капиталиста. На это Маурицио весьма рассудительно заметил, что мы не должны восстанавливать его против себя, иначе – прощай, фильм.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37