— Судя по ее поведению, ребеночка у нее так и не получится, — обращаясь к Виржини, насмешливо говорила Альбертина.
И обе прыскали со смеху.
«Бегать» для Оливье значило обязательно обойти весь квартал, промчаться по улицам Башле, Николе и Ламбер, чтоб вернуться на улицу Лаба — к месту старта. Такой маршрут был для ребят квартала постоянной гоночной трассой; обычно так и говорилось: «Я сделал два (три, четыре…) круга!»
На улице Ламбер он пробегал мимо красильщицы с ее горбатой помощницей, лущивших зеленый горох, стручки которого падали им на передники, натянутые на коленях, а маленькие зеленые шарики они ловили растопыренными ладонями, сбрасывая их с таким навсегда запомнившимся ему стуком в эмалированный тазик.
Подальше, на углу улицы Лаба, стоял ветеран войны Гастуне и беседовал о политике с канализационным рабочим в черных резиновых сапогах. Чтоб придать силу своим доказательствам, Гастуне, с торчащими свирепо усами и пронизывающим взглядом, тряс подземного мастера за отвороты куртки и одновременно тыкал ему в грудь, как кинжалом, указательным пальцем. Когда Оливье пробежал мимо, Гастуне перенес свой указательный палец к виску и покрутил им: ну и псих же этот мальчишка!
Оливье, задохнувшись, остановился рядом с галантерейной лавкой, тем более что заметил здесь своего друга Лулу, с которым ни разу не говорил со дня смерти Виржини, — они лишь степенно здоровались друг с другом. Лулу шел десятый год. Он был ровесником Оливье. Мальчику дали прозвище Лулу Вшивая Башка из-за кудрявой шапки волос, нависающих, как у молодого баранчика, над смешной мордочкой с живыми глазками и вздернутым носом. Сын белоэмигранта, водителя желтого такси, в просторечии именуемого Лимоном, Лулу обладал характерными чертами парижского гамена. Настоящее его имя было Серж, но никто его так не звал.
В эту минуту Лулу тихонько приближался к стене, испещренной надписями. Он застыл, как легавая на охоте, округлил ладонь и приготовился поймать муху, которая сидела на стене и потирала передние лапки одна об другую. Мгновенным движением Лулу схватил ее и втолкнул в отверстие, проделанное в слюдяной коробочке, которую он купил у торговца красками. Через прозрачную желтоватую крышку коробки можно было увидеть полдюжины насекомых, облепивших грязный кусочек сахару. Оливье, поморщившись, сказал:
— Ну и противно!
— А твоя сестра? — огрызнулся Лулу, подставив свою слюдяную тюрьму под солнечные лучи.
На такой вопрос полагалось ответить: «Она масло сбивает», — и продолжать нанизывать всевозможные предметы, подлежащие битью палкой. Или же надо было сказать: «Она мочится синькой. У тебя есть что покрасить?» — а уж такое разом пресекало продолжение прений. Оливье, пожав протянутую руку Лулу, ответил иначе:
— Нет у меня сестры!
Они пошли рядом, потом Лулу заметил:
— У тебя никогда и не будет сестры…
И так как Оливье удивился: «Откуда ты знаешь?», — Лулу сказал: «Подумай — поймешь!»
Они уселись на нижних ступеньках лестницы. Оливье и в самом деле задумался. Он уже давно был приобщен к тайне рождения. Его дружок Капдевер открыл ему суть физического общения между полами самым вульгарным образом, с помощью широко известного непристойного жеста. С тех пор Оливье с отвращением посматривал на каждую чету, проживавшую на их улице, пытаясь вообразить себе подобную «штуку». Например, ему казалось немыслимым, чтоб гнусный папаша Громаляр мог «делать это» со своей неряхой женой. И как-то раз дома, вечером, во время карточной игры с Виржини, он что-то спросил насчет взаимоотношений короля с королевой, и его мать сообразила, что пришло время кое-что разъяснить. Сделала она это без всяких ссылок на цветы и бабочек, а просто сказала мальчику, что любовь доставляет такую же радость, как и пирог со сливами, а кроме того, еще и детей приносит.
Мальчик горестно покачал головой при мысли, что сестры у него никогда не будет, и эта безысходность его ранила и казалась ужасно несправедливой.
Он расспросил Лулу про школьные новости, про приятелей, про учителя Бибиша, про игры на переменке, про директора. Пока Лулу остроумно рассказывал о разных выходках на школьном дворе, о розыгрышах, затеваемых учениками, о куче всяких невинных пустяков, чуть глупеньких, но вызывавших у обоих смех, в памяти Оливье возникали уже далекие полузабытые картинки, скрип мела на большой черной доске, белая пыль на тряпке, когда какому-нибудь ученику поручалось стереть с доски примеры по арифметике или по грамматике, вспоминались зарубки на партах с красновато-коричневыми отблесками от чернильных пятен, блестящих, как большие синие мухи, гуща на дне свинцовых чернильниц, которые уборщица наливала слишком полно… А свободно ли его место в классе, третье во втором ряду, около толстого мальчика по кличке Бубуль, или там уже посадили другого школьника?
— Почему ты больше не ходишь в школу? — спросил Лулу.
Оливье запустил руку в волосы, почесал висок и ответил:
— Ну, почему… ведь я в трауре.
Но он не совсем был уверен, что этой причины достаточно. Ему было грустно, и в то же время он почувствовал неожиданное облегчение. Мальчик уставился на губы Лулу: когда его друг говорил, они немного кривились набок, и было видно, как блестят зубы. Оливье уже больше не слышал, что говорил Лулу, — он ждал, когда снова покажутся его зубы.
— Послушай, Лулу!.. — сказал Оливье и вдруг обнял своего товарища за плечи и поцеловал в щеку.
Он не знал, что ответить на удивленное восклицание друга: «Ты что, спятил?», — только вспомнил, как Гастуне вертел у виска пальцем, и слегка покраснел. Как он мог объяснить Лулу все, что чувствовал, к тому же это было столь неопределенно? Хотя бы то, что мир ему стал таким враждебным и, однако, не все еще надежды потеряны — ведь он такой же мальчик, как и другие; он мог бы рассказать Лулу о том, как провел день у Бугра, и что это было совсем «как прежде». Оливье вытащил из кармана стеклянный шарик с оранжевыми спиралями внутри, красивый, словно леденец, и подбросил его на ладони.
*
Улица сильно менялась в зависимости от того, была ли она грустной или, напротив, веселой. Вот только что эти дома выглядели грязными, дряхлыми, совсем как те старые дамы, что с трудом преодолевали проход по лестницам Беккерель или Монт-Сени, чтоб попасть на воскресную мессу в церкви Сакре-Кёр, — и вот эти же дома кричат о своей молодости всеми голосами, ярким светом всех окон. В тот вечер радио, еще переживавшее пору своей молодости и называвшееся тогда «беспроволочным телеграфом» (дикторы вещали чрезвычайно торжественно и четко — малейшая их ошибка вызывала скандал), уведомило счастливых владельцев четырех-, шести- или восьмиламповых приемников о долгожданной программе: грандиозный концертный вечер, организованный «Пост Паризьен».
Задолго до начала несчастный Паук уже занял свое обычное место рядом с окном Альбертины, чтоб послушать музыку и песенки. В рнних сумерках, прислонившись к ставням, он застыл в гротескной позе паяца, полузакрыв глаза. Паук спросил у Оливье, вертевшего меж ладонями свой стеклянный шарик:
— Чудесное солнышко, а?
Ребенок робко поглядел на него. Уйти он не решался: может, не хотел оскорбить этим калеку, может, надеялся привыкнуть к его неприятному присутствию. Многие на улице говорили, что Паук — это «зрелище не для детей» и что лучше бы поместить его в специальное медицинское учреждение… В сравнении с подобной перспективой все человеческие беды казались такими мизерными! Паук родился парией и хотел получить хоть самое незначительное место под солнцем, но только рядом с теми, кто его отвергал.
Чтоб не смотреть на это искривленное тело в рабочей одежде странных размеров, не видеть этих деформированных ног, скрюченных, в разрозненных шлепанцах на веревочной подошве, Оливье уставился в изможденное, но не такое уж страшное лицо Паука. Инвалид тоже рассматривал мальчика, губы его раздвинулись в некоем подобии улыбки.
— Здравствуй, Оливье, — произнес Паук.
— Добрый вечер.
— Не разыщешь ли чего-нибудь поесть, а?
— Поесть?
— Ну да, поесть, — повторил Паук, покачав культяпкой перед открытым ртом, — ну хоть немного хлеба.
Оливье отпрянул, как Мальчик с пальчик перед Людоедом, и споткнулся о кромку тротуара. Большие черные глаза Паука вперились в него, в них было что-то нестерпимое, похожее на мольбу, полные губы подергивались и тоже чем-то завораживали. Может, тем, что манера говорить у калеки была совсем не такой, как у других людей, у тех, кого Оливье знал; ребенок будто не понимал Паука, не находил слов для ответа, словно боялся упрочить ту новую и сильную связь, которая исподволь устанавливалась между ними. Он прошептал: «Я не знаю», — но его собеседник не расслышал этих слов. Потом Оливье открыл ладони, чтоб показать Пауку: «Ничего у меня нет, что я могу сделать?»
— А вот и твой двоюродный брат! — сказала Альбертина, усаживаясь в кресло перед открытым окном.
И в самом деле, Жан поднимался по улице Лаба. Он выглядел весьма юным в своем пиджаке со шлицами на спине, в широких брюках и задорно надетой кепке. Оливье посмотрел на кузена, потом на Паука. Какой-то тайный голос шепнул ему, что, пожалуй, будет лучше, если Жан найдет его уже дома. Украдкой взглянув еще раз на калеку, мальчик быстро побежал домой.
Элоди, которая, готовясь к приходу мужа, причесалась и надела кокетливый передник с оборочками, еще в дверях сказала мальчику:
— Однако же… ты становишься настоящим бродягой. Если так будет продолжаться, тебя отправят на каторгу. Где ты опять болтался? — И, не дав ему ответить, добавила: — Уверена, что ты ничего не ел!
Она говорила «ел» по-своему, так, как произносят это слово на Юге. Оливье заверил, что его друг «господин Бугра» задал ему поистине «Балтазаров пир», и на этом заслуженные упреки кончились. Когда несколько секунд спустя постучал в дверь Жан, все уже было забыто.
Пока влюбленные обнимались в передней, Оливье счел удобным залезть в свой альков и погрузиться в «Приключения Бико ». Члены клуба Ран-тан-план соревновались, кто больше съест арбузов, и в конце конкурса все, как один, хватались за животы. Оливье задумался, что же означает слово «арбуз».
Через открытую дверь ему были видны слившиеся силуэты обнимающихся молодоженов. Прошло еще добрых полчаса, и наконец Элоди крикнула:
— За стол! За стол! За стол! — так посмотрев при этом на мальчика, будто именно он послужил причиной задержки.
Оливье уселся перед тарелкой, разрисованной красными ромбами (подарок магазина Лезье, торгующего подсолнечным маслом). Вместо того чтоб засунуть край салфетки за воротник, мальчик разостлал ее на коленях. Он начал медленно есть вкусный пирог со шпинатом и воспользовался поцелуем своих кузенов, чтоб столкнуть кусок пирога к себе на салфетку. Затем сделал вид, что у него рот набит битком, и принялся жадно жевать. Когда появилось блюдо риса с птичьими потрохами, сбросить часть своей порции стало уже трудней — кушанье было полито соусом. Тем не менее Оливье удалось стащить несколько кусочков мяса и хлеба. Он твердил: «Ах, как я проголодался!», — а Жан отвечал: «Это болезнь не вредная». Время от времени Оливье прятал руки — они были грязные, жирные, и это его смущало.
— Что он там еще натворил, этот тихоня? — спросила Элоди.
— Да, ничего… ничего я такого не сделал.
Когда Жан оторвался от созерцания смуглой кожи Элоди, лицо его сразу же сделалось озабоченным. Резкие морщинки успели избороздить лоб кузена, хотя он был еще молод. Беспокойство его касалось хозяйственных расчетов и бесконечных поправок к ним в зависимости от того, какая получка ожидалась на следующей неделе — сбудутся ли надежды (увольнение не грозит) или наступит тревожная полоса (предстоит безработица и нужда). Попытки не считаться с неопределенными заработками приводили в отчаяние; кипы счетов, неожиданные расходы создавали такие сложности, что хоть об стенку головой бейся. Но даже если Жан был очень подавлен, ему стоило лишь взглянуть на свою Элоди. На столе каким-то чудом всегда оказывался в стеклянной вазе маленький букетик цветов, и жена говорила ему: «Ну что ты так мучаешься? Да если б у тебя были деньги, ты бы проиграл их на скачках, что, не так?» — и запевала песенку.
Оливье понял однажды некую истину, казавшуюся ему, впрочем, абсурдной: немножко денег — и все уладится. Он разглядывал в журналах богачей, нежившихся в лучах солнышка на Лазурном берегу, в то время как их фотографировали, будто для того, чтоб вознаградить за какие-то заслуги. Мальчик вспоминал монеты, из которых Бугра делал перстни, и думал о том, как бы ему самому хорошо заработать, чтоб дать Жану деньги. Вдруг он воскликнул:
— Когда я вырасту, стану оперным певцом!
Эта фраза впоследствии повторялась, но уже с вариантами: «Стану боксером… кинематографистом… кассиром», — эти профессии были связаны в представлении Оливье с богатством. Так как Жан вовсе не думал, что мальчик озабочен их материальными неурядицами, то, пожав плечами, ронял:
— Не говори глупостей!
Катастрофа разразилась во время десерта. Салфетка, в которую Оливье только что сбросил яблоко, вдруг упала на пол. Он тут же нырнул под стол, но Элоди его опередила. Она раскричалась, обозрев размеры бедствия:
— Ух ты! Посмотрите-ка, посмотрите на этого дурня! Что же он вытворяет с едой…
У Жана нервно задергалась жилка на виске, он сидел сжав челюсти, а Элоди подбирала под столом в тарелку жалкие остатки еды. Оливье покраснел и заслонил лицо локтем, опасаясь оплеухи, которую никто и не собирался ему дать. Мальчик попробовал соврать:
— Это я… для котенка!
Сия версия несколько разрядила атмосферу, и Элоди громко рассмеялась:
— Ты полагаешь, что кошки едят яблоки?
Впрочем, она была доброй женщиной и тут же сложила объедки в бумажный пакетик, кроме яблока, которое с аппетитом надкусила.
После ужина Элоди начала приготавливать для мужа сумку с провизией на завтра, а Оливье забавлялся тем, что скрещивал, растопыривал и сплетал пальцы в разные фигуры, все больше усложняя их. Потом он сложил свою салфетку и, туго скрутив ее, пропустил через самшитовое кольцо.
Жан пошел к Элоди на кухню. Так как они говорили вполголоса, ребенок подумал, что ему готовится наказание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37