Почему его окружает все это ? За что те или иные радости и беды даны ему, Оливье, сыну Пьера и Виржини Шатонеф, скончавшихся ? Почему он отныне так одинок?
Один. От всех отделенный. Одинокий, как проходящая мимо собака. Обособленный, как этот короткий участок улицы Лаба (от дома номер 72 до номера 78, от номера 69 до номера 77), отрубленный, как голова от туловища, перекрестками, следующими один за другим, улицей Ламбер (отель дю Нор, отель де Лалье, комиссариат полиции), а еще ниже — улицами Рамей и Кюстин. Этот копчик улицы Лаба упирается в улицу Башле с ее облезлыми домами, над которыми на холмах Монмартра нависают восьмиэтажные здания, и кажется совсем иной, отколовшейся от других улицей.
Оливье медленно читал, подняв голову, одну вывеску за другой: «Предприятие Дардара », «Кровельное дело », «Прачечная », «Вина Ахилла Хаузера ». Он пробежал глазами и другие вывески, но так быстро, что они слились в одно нескончаемое, почти бессмысленное слово: яйцасегодняшниесвежиеизовернихлебвенскийплиссированныеворотники… Потом он попробовал читать наоборот, с конца, а уж затем выделить каждый слог и попытаться навести порядок в этом взбесившемся алфавите.
Ребенок, опершись на колени и раздвинув худые ноги, наклонился, чтоб осмотреть русло канавы, где по утрам быстро сбегали сточные воды, чтоб исчезнуть в люках канализационных труб. Меж торцами мостовой он нашел ценную вещь: горбатый гвоздь, форма которого напоминала силуэт кораблика. Оливье вытянул правую ногу и, отклонившись назад и влево, старался засунуть находку в уже достаточно набитый карман штанов. Вдруг ему вспомнилась фраза, услышанная у стойки кафе «Ориенталь »: «Если ты часок погуляешь вдоль канавы, внимательно глядя в воду, то почти всегда обнаружишь в ней парочку монет, чтоб заплатить за графинчик красного винца!» Графинчик красного, красный графин, графин. Слова эти мелькают в его голове, а потом улетучиваются. Он совсем не умеет сосредоточенно думать.
Но вот Оливье встал, расправил штанишки. Он пошел вверх вдоль залитой солнцем улицы, отворачиваясь от галантерейной лавочки — «Торговля полуоптовая и в розницу » — с деревянными полированными ставнями, на которые наложены легкие свинцовые пломбы. Ему сдавило грудь, вырвалось что-то похожее на рыдание и перешло в икоту. Оливье ощутил, что вот-вот он заплачет, но ему удалось сдержать слезы.
Он посмотрел на небо. Солнце даже сквозь рубашонку жгло ему плечи. Мальчик опасался, что оно скоро спрячется. Оливье боялся темноты, которая казалась ему страшней, чем те два шалопая с улицы Башле, отлупившие его недавно. Ребенок и не пытался дать им отпор или хотя бы крикнуть, как будто эти удары ничего для него не значили, словно он заслужил их. Тогда один из нападавших рассвирепел и, уходя, завопил:
— Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо!
На улице драка была делом обычным, вполне принятым. Дуду и Лопес жили на улице Башле, Оливье — на улице Лаба; стало быть, он расплачивался за старое соперничество, но, услышав брань, оторопело поглядел на них: «Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо… » Мальчик пытался понять, представить себе эту кару справедливой, этот удар судьбы обоснованным, но напрасно — мысли его смешались, и он заплакал.
Оливье угрюмо брел дальше, и вдруг в бельэтаже дома номер 73 с шумом открылось окно квартиры, где жила пышнотелая мадам Хак. Она оперлась о подоконник толстыми руками и, кивнув ему, крикнула:
— А ну, зайди-ка сюда.
Оливье с любопытством посмотрел на ее мощные руки и зашел в подъезд, коричневые, облупленные стены которого напоминали истершуюся географическую карту. Жилище консьержки мадам Хак пахло стираным бельем и лавандой. Закрывая окно, женщина заметила: «Опять бродяжничал…» Ребенок не ответил. Он уселся на соломенный стульчик и ласково поглаживал длинные висящие уши рыжей собаки.
Лицо мадам Альбертины походило на незавершенную скульптуру: в грубой массе едва проступали черты лица, которым, очевидно, надлежало быть тонкими. Как все тучные люди, она умела создавать себе иллюзии перед зеркалом. Зеркало у нее было узкое, и в нем она казалась на диво худощавой и не раз подолгу задерживалась перед ним, разглядывая себя и принимая различные позы, внушавшие ей некоторое успокоение. Теми же соображениями была вызвана и ее смехотворная прическа: букли, как черные стружки, болтались вдоль ее отвислых щек. Губная помада, щедро наложенная на верхнюю губу, еще более округляла малюсенький ротик, а два мазка румян на скулах прекращали ее в какую-то одутловатую марионетку.
Все трое — женщина, ребенок, собака — сидели молча. Огромный шкаф из Бресса, с узорными филенками, был заполнен аккуратно разложенными стопками белья, пропахшего душистыми травами, лежавшими в маленьких мешочках. Жилище консьержки Хак было не похоже на квартиры ее коллег в этом квартале, оно было куда чище, даже кокетливей. Альбертина иной раз говаривала, что у нее, кроме скромного заработка, имеются и другие доходы: ее дочка вышла замуж за богатого человека, путешествует вокруг света и нередко посылает ей денежные переводы. Хотя Альбертина и держала всегда на столе раскрытый альбом с наклеенными в нем яркими марками, никто ее рассказам не верил: не пыталась ли она таким способом, как и каждый в этом населенном простонародьем квартале, сохранить хоть крупицу мечты, хоть каплю значительности?
Женщина прижала к своей пышной груди большой четырехфунтовый каравай с золотистой корочкой и отрезала от него толстый ломоть. Корочка приятно хрустнула. Без особой приветливости Альбертина осведомилась у мальчика:
— С мармеладом хочешь или выпьешь чашку шоколаду?
Оливье промолчал, и консьержка, с недоумением пожав плечами, прошептала: «Ах, боже мой», — намазала хлеб маслом и посыпала солью из коробки фирмы Церебос.
Мальчик поблагодарил и стал есть, осмотрительно подбирая падающие крошки. Золоченый маятник стенных часов, казалось, почти не двигался с места. Собака время от времени становилась на задние лапы, пытаясь схватить бутерброд, и ребенок в растерянности подымал кусок хлеба над головой. Тогда пес с ленцой снова ложился на пол и жалобно скулил. В комнате царила торжественная тишина, которую нарушал только скрип паркета или жужжание мухи, бьющейся о стекло. Альбертина вязала носки, четыре спицы образовывали квадрат. Оливье смотрел, как она это делает, и раздумывал, каким образом носки получаются круглыми. Он не спеша откусывал хлеб, долго пережевывал каждый кусочек, продлевая процесс еды, ибо не знал, что ему дальше делать, о чем говорить.
Тишина. Молчание. И так все время. Ужо целую неделю вокруг него все помалкивали, и мальчику казалось, что в этом молчании таится какое-то осуждение. Поэтому он чувствовал себя провинившимся, словно был в ответе за смерть матери. А он еще сам не мог поверить в ее смерть, не в силах представить себе неумолимую правду.
— Ты опять подрался, — сказала вдруг Альбертина.
Ребенок ответил: «Нет, это Дуду и Лопес, они…» И когда она возразила: «Вот так ответ», — Оливье уточнил, и голос его звучал как-то странно, будто ему претило объяснять столь очевидное обстоятельство:
— Они так сделали потому, что мама моя умерла.
Альбертина, охваченная возмущением, проворчала: «Все они шалопаи, все!» — и добавила, желая быть беспристрастной: «Да и ты тоже хорош!.. Вечно по улицам шляешься!» Она вздохнула, затем неожиданно открыла ящик комода, бросила туда свое вязанье и моток шерсти. За эту шерсть она еще не уплатила. Ей казалось, что ребенок знает об этом и что в его глазах она читает упрек, потому Альбертина со злостью сказала: «За мной не пропадет!» — и, охваченная внезапным гневом, добавила еще громче:
— А ну, живей убирайся, брысь отсюда, доешь на улице, крошки всюду набросал, лодырь ты эдакий!
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.
*
Оливье вышел из подъезда, уставившись на носки своих сандалий. На губах его остался соленый привкус. Почему Альбертина заговорила о шерсти? Он вроде понял, но это казалось ему таким мелочным. Только неделя прошла со дня рокового события. На листке ежедневного календаря для записи намеченных дел стояла большая красная цифра 30, за ней следовало выведенное черным слово апрель , а на обложке красовался год, обозначенный золотыми цифрами. Его мать под конец каждого месяца обычно подбивала расходы и готовила счета для покупателей галантерейных товаров. Мальчик взбирался на высокий табурет, стоявший у кассы, а мать, облокотившись о полированный стол, на котором лежал деревянный метр, диктовала ему: фиолетовый фай, золоченые кисти, нитки, подкладка, бумажные ленты, витой шнур, шпульки, портновский приклад… и цифры появлялись на краю строчек в узких графах — весь лист был в серую сеточку. Потом Оливье готовил квитанции, подчеркивал карандашом сумму вычетов вверху, над колонками.
После проверки — это делала его мать — счета укладывались в кучку на столе, под тяжелый магнит с красной ручкой, на котором всегда торчало несколько булавок. А позже все эти счета рассовывали по конвертам с прозрачным квадратиком на лицевой стороне и направляли их адресатам.
Мама Оливье была стройной тоненькой женщиной, изящные черты ее лица освещались большими глазами какого-то необыкновенного зеленого цвета, который Оливье унаследовал от нее, волосы были светлыми, как конопля, она причесывала их гладко, собирая сзади в тяжелый узел, и закалывала черепаховым гребнем. На застекленной двери под ярлычками реклам художник вывел желтыми прописными буквами: Мадам вдова Виржини Шатонеф , но она стерла «мадам вдова», и после этого на стекле остались какие-то следы. Хотя Виржини было уже тридцать, ее все еще звали «мадемуазель», что смешило ее, и она каждый раз показывала на Оливье. В таких случаях кавалеры пускались на пошлые ухищрения:
— Что вы, что вы, это ведь ваш братик. Разве не так, мальчик?
Когда мама подымала руки, чтоб получше уложить свой шиньон или засунуть под гребень непослушную прядь, она напевала без слов: ля-ля-ля-ля — всегда на один и тот же мотив. Ее кожа была белой и гладкой, как у женщин Скандинавии, пристальный взгляд оттененных болезненными кругами глаз смягчался длинными ресницами. Щеки ее порой розовели: в восемнадцать лет правое легкое Виржини слегка затемнилось, но она надеялась, что уже выздоровела. Когда бледные губы раздвигались в улыбке, зубы блестели, как жемчуг. Мода ее занимала мало, и Виржини упрямо носила чересчур длинные черные юбки и блузки из тонкого белого батиста, собственноручно вышитые.
Иногда к ней наведывался какой-нибудь мужчина: некоторое время он посещал галантерейную лавочку, пытаясь подружиться с ребенком, потом вдруг исчезал, и кто-то другой являлся ему на смену. Оливье недолюбливал этих посетителей: когда они приходили, мать закрывала магазин и говорила ребенку, чтоб он шел поиграть на улицу, даже если ему вовсе этого не хотелось. Либо она давала ему деньги на кинематограф — в «Маркаде-Палас » или «Барбес-Пате » либо же в «Пале де Пувоте » (который прежде называли «Мезон Дюфайель»), а то и еще дальше, в «Стефенсон » (обычно говорили короче: в «Стефен»). А иногда мать предлагала ему навестить двоюродного брата и его жену, Жана и Элоди, которые проживали в доме номер 77 на этой же улице, впрочем со дня своей женитьбы Жан уже меньше интересовался Оливье.
Виржини вела себя с сыном скорей как старшая сестра, чем как мать. Порой она притягивала его к себе, долго, как в зеркало, смотрела на него, казалось, она хочет в чем-то признаться, доверить ему какой-то страшный секрет, но тут же быстро закусывала нижнюю губу, растерянно глядела вокруг, будто искала поддержки, которая не появлялась, и восклицала почти умоляющим тоном: «Ну, иди играть, Оливье, иди играть».
А мальчику больше нравилось играть вечерами с матерью в те игры, что лежали в коробках, извлекаемых из шкафа: в красные и желтые лошадки, в лото с нумерованными картонными картами и мешочками, в которых находились фишки в форме маленьких деревянных бочонков, а еще он, любил шашки, из которых одну затерявшуюся заменили пуговицей, любил домино, блошки… Вот тогда они были по-настоящему вместе, объединены общей радостью. Однажды вечером, когда Виржини учила его играть в Желтого карлика, она, вдруг прервав игру, сказала:
— Не зови меня больше мамой. Говори: Виржини.
Но он с недовольной гримасой продолжал едва слышно шептать: «Мам!»
Галантерейная лавка была набита всякими сокровищами, лежавшими в беспорядке и во множестве выдвижных ящичков, и в куче картонных коробок, и в пакетах с ярлычками; там были ленточки с красными инициалами, чтоб метить белье, сантиметры для швеек, тесьма, позумент, обшивной шнур, застежки-молнии, резинка. Оливье постоянно помогал матери вести опись товаров, знал все марки шерсти для вязанья и бумажных ниток, разбирался в прикладе, был знаком с качеством пенькового и льняного полотна, понимал в пуговицах, знал, где лежат круглые, блестящие, как черные глаза, а где — простые штампованные, или те, что из кожи, из дерева, из перламутра, металла, из кости, ему были известны всевозможные сорта тесьмы, изделия металлической галантереи; он знал, какие ножницы нужны белошвейке, какие портному, портнихе, а какие годятся для вышивания, для фестонов, для кроя. Он обо всем тут имел представление: о швейных иголках, вязальных спицах, крючках. Канва для вышивания с трафаретом по картине художника Милле «Анжелюс», по басне «Лисица и журавль», бесконечные розы и кошечки предназначались для тихой работы по вечерам. Булавки с головками из агата, всякие позументы, ленты, воланы, кружевные жабо и воротнички, косыночки, шелковые цветы вызывали мечты о нарядной, изысканной жизни. Оливье собирал пустые катушки, а потом дарил соседским девочкам — те радовались, собирая из них цепочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Один. От всех отделенный. Одинокий, как проходящая мимо собака. Обособленный, как этот короткий участок улицы Лаба (от дома номер 72 до номера 78, от номера 69 до номера 77), отрубленный, как голова от туловища, перекрестками, следующими один за другим, улицей Ламбер (отель дю Нор, отель де Лалье, комиссариат полиции), а еще ниже — улицами Рамей и Кюстин. Этот копчик улицы Лаба упирается в улицу Башле с ее облезлыми домами, над которыми на холмах Монмартра нависают восьмиэтажные здания, и кажется совсем иной, отколовшейся от других улицей.
Оливье медленно читал, подняв голову, одну вывеску за другой: «Предприятие Дардара », «Кровельное дело », «Прачечная », «Вина Ахилла Хаузера ». Он пробежал глазами и другие вывески, но так быстро, что они слились в одно нескончаемое, почти бессмысленное слово: яйцасегодняшниесвежиеизовернихлебвенскийплиссированныеворотники… Потом он попробовал читать наоборот, с конца, а уж затем выделить каждый слог и попытаться навести порядок в этом взбесившемся алфавите.
Ребенок, опершись на колени и раздвинув худые ноги, наклонился, чтоб осмотреть русло канавы, где по утрам быстро сбегали сточные воды, чтоб исчезнуть в люках канализационных труб. Меж торцами мостовой он нашел ценную вещь: горбатый гвоздь, форма которого напоминала силуэт кораблика. Оливье вытянул правую ногу и, отклонившись назад и влево, старался засунуть находку в уже достаточно набитый карман штанов. Вдруг ему вспомнилась фраза, услышанная у стойки кафе «Ориенталь »: «Если ты часок погуляешь вдоль канавы, внимательно глядя в воду, то почти всегда обнаружишь в ней парочку монет, чтоб заплатить за графинчик красного винца!» Графинчик красного, красный графин, графин. Слова эти мелькают в его голове, а потом улетучиваются. Он совсем не умеет сосредоточенно думать.
Но вот Оливье встал, расправил штанишки. Он пошел вверх вдоль залитой солнцем улицы, отворачиваясь от галантерейной лавочки — «Торговля полуоптовая и в розницу » — с деревянными полированными ставнями, на которые наложены легкие свинцовые пломбы. Ему сдавило грудь, вырвалось что-то похожее на рыдание и перешло в икоту. Оливье ощутил, что вот-вот он заплачет, но ему удалось сдержать слезы.
Он посмотрел на небо. Солнце даже сквозь рубашонку жгло ему плечи. Мальчик опасался, что оно скоро спрячется. Оливье боялся темноты, которая казалась ему страшней, чем те два шалопая с улицы Башле, отлупившие его недавно. Ребенок и не пытался дать им отпор или хотя бы крикнуть, как будто эти удары ничего для него не значили, словно он заслужил их. Тогда один из нападавших рассвирепел и, уходя, завопил:
— Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо!
На улице драка была делом обычным, вполне принятым. Дуду и Лопес жили на улице Башле, Оливье — на улице Лаба; стало быть, он расплачивался за старое соперничество, но, услышав брань, оторопело поглядел на них: «Загнулась твоя мамаша. Так тебе и надо… » Мальчик пытался понять, представить себе эту кару справедливой, этот удар судьбы обоснованным, но напрасно — мысли его смешались, и он заплакал.
Оливье угрюмо брел дальше, и вдруг в бельэтаже дома номер 73 с шумом открылось окно квартиры, где жила пышнотелая мадам Хак. Она оперлась о подоконник толстыми руками и, кивнув ему, крикнула:
— А ну, зайди-ка сюда.
Оливье с любопытством посмотрел на ее мощные руки и зашел в подъезд, коричневые, облупленные стены которого напоминали истершуюся географическую карту. Жилище консьержки мадам Хак пахло стираным бельем и лавандой. Закрывая окно, женщина заметила: «Опять бродяжничал…» Ребенок не ответил. Он уселся на соломенный стульчик и ласково поглаживал длинные висящие уши рыжей собаки.
Лицо мадам Альбертины походило на незавершенную скульптуру: в грубой массе едва проступали черты лица, которым, очевидно, надлежало быть тонкими. Как все тучные люди, она умела создавать себе иллюзии перед зеркалом. Зеркало у нее было узкое, и в нем она казалась на диво худощавой и не раз подолгу задерживалась перед ним, разглядывая себя и принимая различные позы, внушавшие ей некоторое успокоение. Теми же соображениями была вызвана и ее смехотворная прическа: букли, как черные стружки, болтались вдоль ее отвислых щек. Губная помада, щедро наложенная на верхнюю губу, еще более округляла малюсенький ротик, а два мазка румян на скулах прекращали ее в какую-то одутловатую марионетку.
Все трое — женщина, ребенок, собака — сидели молча. Огромный шкаф из Бресса, с узорными филенками, был заполнен аккуратно разложенными стопками белья, пропахшего душистыми травами, лежавшими в маленьких мешочках. Жилище консьержки Хак было не похоже на квартиры ее коллег в этом квартале, оно было куда чище, даже кокетливей. Альбертина иной раз говаривала, что у нее, кроме скромного заработка, имеются и другие доходы: ее дочка вышла замуж за богатого человека, путешествует вокруг света и нередко посылает ей денежные переводы. Хотя Альбертина и держала всегда на столе раскрытый альбом с наклеенными в нем яркими марками, никто ее рассказам не верил: не пыталась ли она таким способом, как и каждый в этом населенном простонародьем квартале, сохранить хоть крупицу мечты, хоть каплю значительности?
Женщина прижала к своей пышной груди большой четырехфунтовый каравай с золотистой корочкой и отрезала от него толстый ломоть. Корочка приятно хрустнула. Без особой приветливости Альбертина осведомилась у мальчика:
— С мармеладом хочешь или выпьешь чашку шоколаду?
Оливье промолчал, и консьержка, с недоумением пожав плечами, прошептала: «Ах, боже мой», — намазала хлеб маслом и посыпала солью из коробки фирмы Церебос.
Мальчик поблагодарил и стал есть, осмотрительно подбирая падающие крошки. Золоченый маятник стенных часов, казалось, почти не двигался с места. Собака время от времени становилась на задние лапы, пытаясь схватить бутерброд, и ребенок в растерянности подымал кусок хлеба над головой. Тогда пес с ленцой снова ложился на пол и жалобно скулил. В комнате царила торжественная тишина, которую нарушал только скрип паркета или жужжание мухи, бьющейся о стекло. Альбертина вязала носки, четыре спицы образовывали квадрат. Оливье смотрел, как она это делает, и раздумывал, каким образом носки получаются круглыми. Он не спеша откусывал хлеб, долго пережевывал каждый кусочек, продлевая процесс еды, ибо не знал, что ему дальше делать, о чем говорить.
Тишина. Молчание. И так все время. Ужо целую неделю вокруг него все помалкивали, и мальчику казалось, что в этом молчании таится какое-то осуждение. Поэтому он чувствовал себя провинившимся, словно был в ответе за смерть матери. А он еще сам не мог поверить в ее смерть, не в силах представить себе неумолимую правду.
— Ты опять подрался, — сказала вдруг Альбертина.
Ребенок ответил: «Нет, это Дуду и Лопес, они…» И когда она возразила: «Вот так ответ», — Оливье уточнил, и голос его звучал как-то странно, будто ему претило объяснять столь очевидное обстоятельство:
— Они так сделали потому, что мама моя умерла.
Альбертина, охваченная возмущением, проворчала: «Все они шалопаи, все!» — и добавила, желая быть беспристрастной: «Да и ты тоже хорош!.. Вечно по улицам шляешься!» Она вздохнула, затем неожиданно открыла ящик комода, бросила туда свое вязанье и моток шерсти. За эту шерсть она еще не уплатила. Ей казалось, что ребенок знает об этом и что в его глазах она читает упрек, потому Альбертина со злостью сказала: «За мной не пропадет!» — и, охваченная внезапным гневом, добавила еще громче:
— А ну, живей убирайся, брысь отсюда, доешь на улице, крошки всюду набросал, лодырь ты эдакий!
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.
*
Оливье вышел из подъезда, уставившись на носки своих сандалий. На губах его остался соленый привкус. Почему Альбертина заговорила о шерсти? Он вроде понял, но это казалось ему таким мелочным. Только неделя прошла со дня рокового события. На листке ежедневного календаря для записи намеченных дел стояла большая красная цифра 30, за ней следовало выведенное черным слово апрель , а на обложке красовался год, обозначенный золотыми цифрами. Его мать под конец каждого месяца обычно подбивала расходы и готовила счета для покупателей галантерейных товаров. Мальчик взбирался на высокий табурет, стоявший у кассы, а мать, облокотившись о полированный стол, на котором лежал деревянный метр, диктовала ему: фиолетовый фай, золоченые кисти, нитки, подкладка, бумажные ленты, витой шнур, шпульки, портновский приклад… и цифры появлялись на краю строчек в узких графах — весь лист был в серую сеточку. Потом Оливье готовил квитанции, подчеркивал карандашом сумму вычетов вверху, над колонками.
После проверки — это делала его мать — счета укладывались в кучку на столе, под тяжелый магнит с красной ручкой, на котором всегда торчало несколько булавок. А позже все эти счета рассовывали по конвертам с прозрачным квадратиком на лицевой стороне и направляли их адресатам.
Мама Оливье была стройной тоненькой женщиной, изящные черты ее лица освещались большими глазами какого-то необыкновенного зеленого цвета, который Оливье унаследовал от нее, волосы были светлыми, как конопля, она причесывала их гладко, собирая сзади в тяжелый узел, и закалывала черепаховым гребнем. На застекленной двери под ярлычками реклам художник вывел желтыми прописными буквами: Мадам вдова Виржини Шатонеф , но она стерла «мадам вдова», и после этого на стекле остались какие-то следы. Хотя Виржини было уже тридцать, ее все еще звали «мадемуазель», что смешило ее, и она каждый раз показывала на Оливье. В таких случаях кавалеры пускались на пошлые ухищрения:
— Что вы, что вы, это ведь ваш братик. Разве не так, мальчик?
Когда мама подымала руки, чтоб получше уложить свой шиньон или засунуть под гребень непослушную прядь, она напевала без слов: ля-ля-ля-ля — всегда на один и тот же мотив. Ее кожа была белой и гладкой, как у женщин Скандинавии, пристальный взгляд оттененных болезненными кругами глаз смягчался длинными ресницами. Щеки ее порой розовели: в восемнадцать лет правое легкое Виржини слегка затемнилось, но она надеялась, что уже выздоровела. Когда бледные губы раздвигались в улыбке, зубы блестели, как жемчуг. Мода ее занимала мало, и Виржини упрямо носила чересчур длинные черные юбки и блузки из тонкого белого батиста, собственноручно вышитые.
Иногда к ней наведывался какой-нибудь мужчина: некоторое время он посещал галантерейную лавочку, пытаясь подружиться с ребенком, потом вдруг исчезал, и кто-то другой являлся ему на смену. Оливье недолюбливал этих посетителей: когда они приходили, мать закрывала магазин и говорила ребенку, чтоб он шел поиграть на улицу, даже если ему вовсе этого не хотелось. Либо она давала ему деньги на кинематограф — в «Маркаде-Палас » или «Барбес-Пате » либо же в «Пале де Пувоте » (который прежде называли «Мезон Дюфайель»), а то и еще дальше, в «Стефенсон » (обычно говорили короче: в «Стефен»). А иногда мать предлагала ему навестить двоюродного брата и его жену, Жана и Элоди, которые проживали в доме номер 77 на этой же улице, впрочем со дня своей женитьбы Жан уже меньше интересовался Оливье.
Виржини вела себя с сыном скорей как старшая сестра, чем как мать. Порой она притягивала его к себе, долго, как в зеркало, смотрела на него, казалось, она хочет в чем-то признаться, доверить ему какой-то страшный секрет, но тут же быстро закусывала нижнюю губу, растерянно глядела вокруг, будто искала поддержки, которая не появлялась, и восклицала почти умоляющим тоном: «Ну, иди играть, Оливье, иди играть».
А мальчику больше нравилось играть вечерами с матерью в те игры, что лежали в коробках, извлекаемых из шкафа: в красные и желтые лошадки, в лото с нумерованными картонными картами и мешочками, в которых находились фишки в форме маленьких деревянных бочонков, а еще он, любил шашки, из которых одну затерявшуюся заменили пуговицей, любил домино, блошки… Вот тогда они были по-настоящему вместе, объединены общей радостью. Однажды вечером, когда Виржини учила его играть в Желтого карлика, она, вдруг прервав игру, сказала:
— Не зови меня больше мамой. Говори: Виржини.
Но он с недовольной гримасой продолжал едва слышно шептать: «Мам!»
Галантерейная лавка была набита всякими сокровищами, лежавшими в беспорядке и во множестве выдвижных ящичков, и в куче картонных коробок, и в пакетах с ярлычками; там были ленточки с красными инициалами, чтоб метить белье, сантиметры для швеек, тесьма, позумент, обшивной шнур, застежки-молнии, резинка. Оливье постоянно помогал матери вести опись товаров, знал все марки шерсти для вязанья и бумажных ниток, разбирался в прикладе, был знаком с качеством пенькового и льняного полотна, понимал в пуговицах, знал, где лежат круглые, блестящие, как черные глаза, а где — простые штампованные, или те, что из кожи, из дерева, из перламутра, металла, из кости, ему были известны всевозможные сорта тесьмы, изделия металлической галантереи; он знал, какие ножницы нужны белошвейке, какие портному, портнихе, а какие годятся для вышивания, для фестонов, для кроя. Он обо всем тут имел представление: о швейных иголках, вязальных спицах, крючках. Канва для вышивания с трафаретом по картине художника Милле «Анжелюс», по басне «Лисица и журавль», бесконечные розы и кошечки предназначались для тихой работы по вечерам. Булавки с головками из агата, всякие позументы, ленты, воланы, кружевные жабо и воротнички, косыночки, шелковые цветы вызывали мечты о нарядной, изысканной жизни. Оливье собирал пустые катушки, а потом дарил соседским девочкам — те радовались, собирая из них цепочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37