Где отпускают грехи? Где ставят свечки за упокой неродившихся цыплят? Все это было как-то глупо…
За воротами я вновь побрел вдоль церковного забора, миновал овраг с трактором и опять оказался на кладбище. Сорняки, по-моему, успели подрасти, девочка и козы пропали. Солнце блеснуло, ветер дунул запахом теплого ила. сиреневой дугой загудел воздух, и вдруг показалось: кто-то зовет меня по имени: «***». Я дернулся в сторону, высоко подымая колени, перепрыгивая через бурьян, побежал прочь в глубь кладбища, споткнулся об обломок ограды и свалился в куст шиповника, пополз по душной траве, а потом поднялся и сел на корточки. Никто меня не звал. Куст шиповника не собирался неопалимо вспыхивать. Кому я нужен? Галлюцинациям? Давно уже пора было начать пить по утрам кефир вместо пива.
Я огляделся. Рядом со мной укоренился в земле карликовый обелиск солдатской могилы с пятиконечной звездой на макушке. Краска на обелиске совсем потрескалась. Остался прямоугольный след от таблички – вероятно, она была из цветного металла и ее отвинтили.
Я прислонился спиной к обелиску. Обелиск приятно грел позвоночник. В траве, будто неисправные электроприборы, трещали кузнечики. В нескольких метрах от меня, пригорок, на котором стояли церковь и кладбище, обрывался крутым спуском. Отсюда ясно виделась степная низина: речка, покрытая чешуей ряски, лузга рыбацких лодок на ней, черные квадраты огородов с белыми привидениями дачников, эй-фелевы башенки линий высоковольтных передач, рыжий сугроб рудных отвалов…
Все было прекрасно и ни в чем не было смысла. Оставалось сидеть молча и кивать головой. Кивать головой так, как это делают журналисты, когда берут интервью. Какие бы абсурдные вещи не говорил им собеседник, они молча продолжают кивать головой.
Из кармана я достал пачку сигарет с цыпленком и поднес ко рту, словно это был диктофон. «Чик», – нажал я виртуальную кнопку «Play»:
– Итак. Однажды молодой человек встает утром и у него ничего не болит. Он жарит яичницу и из скорлупы на сковороду падает почти цыпленок, не родившаяся курица. Или петух, не важно. Важно другое: в этот момент молодой человек понимает, что все, к чему он прикасался, рушится, портится, гниет, ломается, околевает, превращается в дерьмо и вообще все не так. Он не знает, что с этим делать, и у кого просить прощения. От алкоголя ему только хуже. Он помнит, что раньше все было по-другому. В детстве он мечтал, что забьет гол в финале Чемпионата Мира, сосчитает на небе все звезды, купит маме билет в кругосветное путешествие. А теперь? Никого он не любит. Впрочем, он любит себя, но даже это – не взаимно. Он надевает шорты, мокрую футболку, сам не зная зачем, берет с собой неродившегося цыпленка, берет, наверное, на счастье и едет сюда. В последнее время, он что-то разъездился по пригородным селам. Это уже, кажется, третье село… А сюда он приехал, потому, что здесь его крестили ребенком. Была поздняя осень, и кружил грязный до черноты снег. В церкви было тепло и красиво. Венчалась двоюродная сестра. У алтаря воск упал на ее платье, и платье загорелось. Молодой человек, тогда ребенок, стоял рядом и это видел, но подумал, что так принято. Что на свадьбу в церкви всегда поджигают платье невесте. Сестра плакала, потому что платье взяли напрокат. Ее утешали, но все знали, что это – дурная примета… А потом… Потом ребенка крестили в притворе или как это там называется. И поп ему сказал, что он теперь открыт для Бога, и что у него хорошее имя. Хорошее русское имя, которое он уже почти забыл. А потом, открытый для Бога ребенок, на паперти выиграл в «чу» мелочь, которую бросали молодожены у загса, выиграл у таких же детей, как и он, своих дальних родственников, которых он видел тогда в первый и последний раз. Больше он здесь не был. И не был в церкви, вообще ни в какой, не только в этой. И раз он сегодня очутился здесь и уже два раза трусливо убегал от входа, то теперь, в третий раз, он решится обязательно. Обязательно зайдет внутрь и попросит себе прошения…
Над головой пролетел самолет, второй за день. Я решил похоронить цыпленка. Мне не нужны были больше талисманы. Рядом с солдатской могилой, я вырыл ямку и засыпал пачку. Напоследок я спросил у почти цыпленка, можно ли считать неродившихся мертвыми, но и он мне ничего не ответил на этот вопрос.
Я отыскал полевые цветы, сорвал их и положил у обелиска. Цветы были не цыпленку, а тому, кто покоился в солдатской могиле. Что я знал о жизни по сравнению с ним? Он видел горящие деревни и разорванных в клочья детей, видел, как визжит, изнывая от боли, ночное небо. Он шел вперед, шел по трупам, чтобы и самому превратиться в труп, чтобы другие солдаты прошли по нему – на этот раз до конца…
Шатаясь, словно с похмелья, я вышел за пределы кладбища. Патетика диктофона меня истощила, и я очень хотел есть – ведь я так и не позавтракал. У проселка плодоносила яблоня. Я сорвал пару кислых яблок, оттер о футболку их пушистую пыль и стал есть, боясь оскомины…
4.
У церковных ворот теперь не было машин, зато стояло два празднично украшенных автобуса с надписью «Турист» на борту. Жуя яблоко, я вышел на паперть. Тут я растерялся: я не знал: можно ли есть яблоки на паперти. А если можно, то куда деть огрызок? И еще… Я ведь в шортах. Пустят ли меня внутрь в шортах? К тому же я их успел испачкать. И о шиповник поцарапался…
Я стоял у входа и был похож на подростка, который наматывает круги около аптеки, выдумывает тысячи причин и не решается зайти внутрь, чтоб купить себе презерватив. Я отчетливо понял, что тоже придумаю тысячу причин, буду бесконечно ходить кругами мимо оврага и кладбища, как по ленте Мебиуса, но так и не попаду внутрь. В растерянности, я сел прямо на паперть.
– Эй! Родственничек! Да, ты, – окликнул меня из кабины шофер одного из автобусов. Слово «родственничек» в его устах звучало ругательством, – Ты едешь или не едешь? Сколько тебя ждать? Водка в салоне греется!
– Иду я, иду, – поспешно сказал я и зашел в автобус. Дверь за мной захлопнулась, и автобус стал разворачиваться. Я принялся пробираться по проходу.
– Да это троюродный Геращенко, – зашушукались у меня за спиной.
– Ну нет, это Феклы Кузьминичны племянник.
– Да что я фотокарточек не видела. С Геной одно лицо. Я сел на задний ряд пустых сидений. Кто такая Фекла Кузьминична? Кто такой Гена?
Впереди меня спорили две старушки:
– Иконы – это грех. Креститься – грех. И свечи – грех, – говорила одна.
– Да что же за церковь у вас такая? Сектанты?
– Не сектанты мы. Истинная церковь у нас – евангельская.
– Знаем мы вас, богомольцев: иконы – грех, свечи – грех, а придет к вам человек, вы его даже пирожком не угостите, – сказала вторая, посмотрела на церковь и перекрестилась.
Я тоже посмотрел на церковь. У ворот православного храма, придерживая козу за рога, стояла девочка в желтой бейсболке с буквами «USA». Я глянул на девочку, потом на купола и стал креститься. Я этого очень давно не делал…
А потом я заплакал…
II. Насос
…Меня будит песня птицы. Песня похожа на велосипедный насос: свистящий выдох, захлебывающийся вдох. У меня во рту едкий вкус горелого фильтра. И это значит, что накануне я опять прикуривал сигарету не с той стороны.
Глаза открывать я не хочу. Во-первых, знаю: станет больно и начнет тошнить. Во-вторых, я боюсь того, что могу увидеть: а вдруг там светящийся туннель или какая-нибудь другая ерунда, о которой так любят рассказывать коматозники? Я уже ничему не удивлюсь…
…Все, что произошло с тех пор, как я сел в автобус возле церкви, представляется мне скомканным грошовым комиксом. Комиксом, который вышвырнули на помойку. Помню, я плакал в автобусе, и люди вокруг, поначалу недоверчиво глядевшие на меня по причине шорт, кед и футболки – странного для свадьбы наряда, вдруг внезапно прониклись ко мне лаской и заботой. Они были уверены, что чужой на свадьбе так рыдать не может. И они утешали меня, говорили, что не стоит так убиваться, потому что Света выходит замуж за хорошего человека, и этого человека, тоже, по-моему, звали Витя. И мне наливали водку в треснутый пластиковый стакан, но я его выбрасывал и пил из горла. А потом был старик гармонист, и он играл песни Гражданской войны. Черный ворон кружил, отряд скакал на врага, молодая обещала писать, облако клубилось, бронепоезд стоял, все должны были идти в смертный бой, а я подпевал громче всех. Дальше возник кабак, пахнущий голубцами и компотом, и там я узнал, что до наших дней, к несчастью, сбереглось слишком много свадебных обрядов: кто-то приказал мне прятать туфлю невесты в туалете, но в туалете я задремал, и дверь ломали и совали мне в руки мятые деньги выкупа. А затем я плясал и падал, поднимался, пил, и опять плясал, и вот уже меня под руки тащили прочь из кабака, потому что я орал жениху, что тот ворует солярку, а меня пытались усадить в такси, платили водителю двойную плату, лишь бы он увез меня подальше на край ночи. И дважды водитель тормозил, потому что меня рвало на обочину и я кричал: «Анаконда!». И в «Анаконду» пускать не хотели, опять из-за шорт, кед и футболки, а еще из-за красной ленты с надписью «Боярин», но бармен Антон как-то провел, и я уже пил в клубе. Пил с художником Бахтиным, и, помню еще, у Бахтина голубым огнем горели фаланги, потому что он влез пальцами в подожженный за стойкой пунш. Бахтин тоже был пьян и тоже не чувствовал боли, а только говорил, что он художник и что его подожгли фашисты. И я сам уже не заметил, как спустя, то ли мгновение, то ли вечность, хватал за рубашку ди-джея и требовал: «Сука, продай мне свой талант», а он в ответ нежно шептал: «В час ночи на нижнем танцполе…».
Я лез целоваться к знакомым проституткам, и они спрашивали, где я пропадал все лето, а я им рассказывал, что их любовь – это не любовь, а экранизация любви, и вся наша жизнь – всего-навсего телепередача, а я телевизор, и проститутки надо мной смеялись. А в час ночи, на нижнем танцполе я становился на колени и громко умолял Бен Ладена скинуть на «Анаконду» атомную бомбу, чтобы мир стал чище. И снова был скандал, и охрана выволакивала меня из клуба, и кидала на дорогу. Кидала, как камень, которым в древности насмерть забивали блудниц. А в отместку я хрипло выплевывал им в след шершавое слово: «Анафема», и все было проклято в ту ночь. В ту проклятую ночь, у которой не было края, до которого бы я мог доползти. Я продолжал пить у ларьков, пытался, заглатывая водку, забыться на парковой скамейке, но ребра мои ложились перпендикулярно доскам, и сон не шел, но уже на улице, слава Ахурамазде, появлялась утренняя смена рабочих. С кем-то из них, чьи лица разлетались в памяти будто перья голубей, голубей в которых угодил патрон дум-дум, я в чарочной последовательно и целенаправленно уничтожал себя – врага, который не сдавался. Я умолял рабочих взять меня с собой на комбинат воровать солярку, и на спор ел коньячную рюмку, и кровь с коньяком текла из губы на футболку. А что случилось дальше, я не могу ни представить, ни вспомнить. И пусть меня пытает гестапо, я все равно ничего рассказать не смогу, и пусть они сканируют мой мозг гамма-лучами, и пусть меня расстреливают: я не против, я даже обрадуюсь, и, взглянув на их кокарды с черепами, где только две дыры глаз, а не три, сам скомандую им «пли»: пусть знают, палачи, как поджигать моих приятелей-художников и, пусть знают, как брахманы встречают смерть без страха…
…Тут я понимаю, что опять, выдох/вдох, заснул под звук птичьего велосипедного насоса, так и не узнав, где я…
III. Обрыв
1.
Электронный будильник на столе показывает двенадцать. По потолку ползают ленивые, неповоротливые пятна света. Они похожи на амеб под микроскопом. Слышно, как на улице, во дворе, дети играют в войну. Спаниель Кид уже два раза церемониально лизнул мне руку. Аня гладит меня по голове, будто на самом деле это я собака.
– Все в порядке, Растрепин, – говорит она, – Все будет хорошо.
Я не чувствую, что от меня воняет, но я это знаю. По-другому не бывает. И я не могу придумать ничего лучшего, как спросить:
– Как ты меня нашла?
– Ты был в «Лоцмане». Спал в подсобке на картонном ящике от холодильника. Барменша сказала, что наткнулась на тебя пьяного под дверью. Я утром заходила к тебе домой – не застала, и вдруг сразу поняла, где тебя искать.
– Я что-то говорил?
– Нет. Разве только, что ты – это не ты, а твой брат-близнец, который телевизор. Или еще какую-то бредятину в этом роде…, – она с опаской щупает мне лоб, будто я ребенок больной скарлатиной. – Ты что, Растрепин, совсем-совсем ничего не помнишь?
– Почему не помню? Помню, – вру я, – На тебе было красное платье, и я тогда еще подумал, какая ты красивая.
– Растрепин, какое красное платье? Я терпеть не могу красный цвет. У меня никогда не было красного платья. И не нужно ко мне подлизываться, OK?
– OK, – соглашаюсь я.
И вдруг мне становится дурно. Меня скрючивает, скукоживает так, словно я беспомощная гусеница, которую только что проткнули зажженной спичкой. Я перегибаюсь через край дивана. Там уже стоит заранее припасенный пластмассовый таз, но я не в состоянии исторгнуть из своих внутренностей даже желчь. Я чувствую себя израсходованным тюбиком гуталина, а потом замечаю, что одежды на мне нет. Я голый: совсем-совсем…
– Где моя одежда? – интересуюсь я, заранее приготовившись к самому худшему.
– Я ее постирала.
– Аня, я обделался? Да?
Аня утвердительно кивает. Но она и не подозревает, насколько я кругом обделался. Тошнота не проходит. У меня то гадкое, пограничное состояние, когда нервная система уже функционирует, а пищеварительная и опорно-двигательная все еще находятся в состоянии коллапса.
– Аня, пожалуйста, сходи в магазин за водкой, помираю, – взмолился я.
– Нет, Растрепин. Нет, и не проси.
– Анечка, миленькая, ну очень прошу. Хоть пивка… Я верну деньги.
– Нет, и деньги здесь ни при чем.
– Тогда принеси мне бумагу и ручку.
– Для чего?
– Буду писать завещание. Тебе оставлю диафильмы… Нет, серьезно, Аня, принеси…
Аня удаляется в прихожую, туда, где висит ее сумочка. Она возвращается с блокнотом и авторучкой. Я пытаюсь нацарапать записку. Пишу печатными буквами. За такую каллиграфию, как у меня сейчас, в начальной школе ставят три с минусом. И то только потому, что мальчик старался. Я протягиваю Ане блокнот с текстом:
– Тебе нужно съездить в Старый Город. Ночной клуб «Анаконда». Спросишь Антона. Дашь ему записку. Это очень важно.
Аня берет блокнот и читает вслух:
Нежная Анна
Даст отдохнуть,
Лаская его,
Как ангел
Рисует созвездья
Тенью ветвей.
Одиночество
– Не пытайся меня обмануть, Растрепин, всей этой идиотской игрой в записки. Тоже мне, «Тимур и его команда». Думаешь, я не догадываюсь, о чем тут речь? Я никуда не поеду. Это, во-первых. И твои стихи мне не нравятся. Это, во-вторых. Я тебе уже говорила. В них совершенно нет рифмы.
Бедная, бедная Аня. В реальном мире не существует рифм. Я беру ее за локоть:
– Ну, а покурить? Покурить мне можно?
Аня решает, что сигарету мне все-таки можно, даже разрешает покурить в комнате. Она приносит мне пачку и коробок спичек с эмблемой ночного клуба «Анаконда»: змея аккуратно свернулась, как поливочный шланг. Спички только две. Я пытаюсь зажечь первую и ломаю ее.
– Прикури мне, Аня, – прошу я.
Она подносит огонь к зажатой в зубах сигарете. Я затягиваюсь, и тошнота плавно, будто на эскалаторе, вновь поднимается к горлу:
– О, господи…
Сигарета летит в таз, а я готов последовать за ней. Вот оно: умерщвление плоти…
– Я сварю тебе бульон, Растрепин. Тебе станет лучше.
Я молча соглашаюсь. У меня уже не осталось сил бороться. Я проиграл – она выиграла. Время сдаваться и обсуждать условия капитуляции. Мне выделят тапочки, зубную щетку, крючок для полотенца. За это я обязуюсь: выносить мусор, мыть лапы спаниелю, поднимать/опускать стульчак.
Остается лежать и притворяться, что ничего не было: ни моего аматорского сеанса психоанализа с последовавшим скандалом; ни разбитого телефона; ни полковничьего проклятья; ни непредумышленного убийства; ни сказочной Василисы и ее уродцев; ни поминок; ни немецких слез; ни церковных кругов. Ничего. Только полная феличита. Фели-чита и ничего другого. Все остальное – сон, бред, горячка, галлюцинация…
Аня приходит из кухни с бульонной кружкой. В серой лоснящейся жидкости плавает кусок вареной куриной печени. Это – причастье, понимаю я.
Я пытаюсь пить бульон, но руки дрожат и вибрируют, как отбойный молоток. Горячая жидкость льется мне на грудь, стекает к лобку, капает на постель. Я ору. Аня отбирает у меня кружку, кормит меня из ложки, терпеливо и настойчиво. Очень трогательно: сестра милосердия и больной синдромом Дауна.
– Зачем, зачем ты возишься со мной, Аня? Зачем терпишь меня?
– Я долго думала, Растрепин, – отвечает она, поднося очередную ложку. – Ты – мое послушание. Я так должна. Бог меня послал к тебе, чтобы я тебя спасала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
За воротами я вновь побрел вдоль церковного забора, миновал овраг с трактором и опять оказался на кладбище. Сорняки, по-моему, успели подрасти, девочка и козы пропали. Солнце блеснуло, ветер дунул запахом теплого ила. сиреневой дугой загудел воздух, и вдруг показалось: кто-то зовет меня по имени: «***». Я дернулся в сторону, высоко подымая колени, перепрыгивая через бурьян, побежал прочь в глубь кладбища, споткнулся об обломок ограды и свалился в куст шиповника, пополз по душной траве, а потом поднялся и сел на корточки. Никто меня не звал. Куст шиповника не собирался неопалимо вспыхивать. Кому я нужен? Галлюцинациям? Давно уже пора было начать пить по утрам кефир вместо пива.
Я огляделся. Рядом со мной укоренился в земле карликовый обелиск солдатской могилы с пятиконечной звездой на макушке. Краска на обелиске совсем потрескалась. Остался прямоугольный след от таблички – вероятно, она была из цветного металла и ее отвинтили.
Я прислонился спиной к обелиску. Обелиск приятно грел позвоночник. В траве, будто неисправные электроприборы, трещали кузнечики. В нескольких метрах от меня, пригорок, на котором стояли церковь и кладбище, обрывался крутым спуском. Отсюда ясно виделась степная низина: речка, покрытая чешуей ряски, лузга рыбацких лодок на ней, черные квадраты огородов с белыми привидениями дачников, эй-фелевы башенки линий высоковольтных передач, рыжий сугроб рудных отвалов…
Все было прекрасно и ни в чем не было смысла. Оставалось сидеть молча и кивать головой. Кивать головой так, как это делают журналисты, когда берут интервью. Какие бы абсурдные вещи не говорил им собеседник, они молча продолжают кивать головой.
Из кармана я достал пачку сигарет с цыпленком и поднес ко рту, словно это был диктофон. «Чик», – нажал я виртуальную кнопку «Play»:
– Итак. Однажды молодой человек встает утром и у него ничего не болит. Он жарит яичницу и из скорлупы на сковороду падает почти цыпленок, не родившаяся курица. Или петух, не важно. Важно другое: в этот момент молодой человек понимает, что все, к чему он прикасался, рушится, портится, гниет, ломается, околевает, превращается в дерьмо и вообще все не так. Он не знает, что с этим делать, и у кого просить прощения. От алкоголя ему только хуже. Он помнит, что раньше все было по-другому. В детстве он мечтал, что забьет гол в финале Чемпионата Мира, сосчитает на небе все звезды, купит маме билет в кругосветное путешествие. А теперь? Никого он не любит. Впрочем, он любит себя, но даже это – не взаимно. Он надевает шорты, мокрую футболку, сам не зная зачем, берет с собой неродившегося цыпленка, берет, наверное, на счастье и едет сюда. В последнее время, он что-то разъездился по пригородным селам. Это уже, кажется, третье село… А сюда он приехал, потому, что здесь его крестили ребенком. Была поздняя осень, и кружил грязный до черноты снег. В церкви было тепло и красиво. Венчалась двоюродная сестра. У алтаря воск упал на ее платье, и платье загорелось. Молодой человек, тогда ребенок, стоял рядом и это видел, но подумал, что так принято. Что на свадьбу в церкви всегда поджигают платье невесте. Сестра плакала, потому что платье взяли напрокат. Ее утешали, но все знали, что это – дурная примета… А потом… Потом ребенка крестили в притворе или как это там называется. И поп ему сказал, что он теперь открыт для Бога, и что у него хорошее имя. Хорошее русское имя, которое он уже почти забыл. А потом, открытый для Бога ребенок, на паперти выиграл в «чу» мелочь, которую бросали молодожены у загса, выиграл у таких же детей, как и он, своих дальних родственников, которых он видел тогда в первый и последний раз. Больше он здесь не был. И не был в церкви, вообще ни в какой, не только в этой. И раз он сегодня очутился здесь и уже два раза трусливо убегал от входа, то теперь, в третий раз, он решится обязательно. Обязательно зайдет внутрь и попросит себе прошения…
Над головой пролетел самолет, второй за день. Я решил похоронить цыпленка. Мне не нужны были больше талисманы. Рядом с солдатской могилой, я вырыл ямку и засыпал пачку. Напоследок я спросил у почти цыпленка, можно ли считать неродившихся мертвыми, но и он мне ничего не ответил на этот вопрос.
Я отыскал полевые цветы, сорвал их и положил у обелиска. Цветы были не цыпленку, а тому, кто покоился в солдатской могиле. Что я знал о жизни по сравнению с ним? Он видел горящие деревни и разорванных в клочья детей, видел, как визжит, изнывая от боли, ночное небо. Он шел вперед, шел по трупам, чтобы и самому превратиться в труп, чтобы другие солдаты прошли по нему – на этот раз до конца…
Шатаясь, словно с похмелья, я вышел за пределы кладбища. Патетика диктофона меня истощила, и я очень хотел есть – ведь я так и не позавтракал. У проселка плодоносила яблоня. Я сорвал пару кислых яблок, оттер о футболку их пушистую пыль и стал есть, боясь оскомины…
4.
У церковных ворот теперь не было машин, зато стояло два празднично украшенных автобуса с надписью «Турист» на борту. Жуя яблоко, я вышел на паперть. Тут я растерялся: я не знал: можно ли есть яблоки на паперти. А если можно, то куда деть огрызок? И еще… Я ведь в шортах. Пустят ли меня внутрь в шортах? К тому же я их успел испачкать. И о шиповник поцарапался…
Я стоял у входа и был похож на подростка, который наматывает круги около аптеки, выдумывает тысячи причин и не решается зайти внутрь, чтоб купить себе презерватив. Я отчетливо понял, что тоже придумаю тысячу причин, буду бесконечно ходить кругами мимо оврага и кладбища, как по ленте Мебиуса, но так и не попаду внутрь. В растерянности, я сел прямо на паперть.
– Эй! Родственничек! Да, ты, – окликнул меня из кабины шофер одного из автобусов. Слово «родственничек» в его устах звучало ругательством, – Ты едешь или не едешь? Сколько тебя ждать? Водка в салоне греется!
– Иду я, иду, – поспешно сказал я и зашел в автобус. Дверь за мной захлопнулась, и автобус стал разворачиваться. Я принялся пробираться по проходу.
– Да это троюродный Геращенко, – зашушукались у меня за спиной.
– Ну нет, это Феклы Кузьминичны племянник.
– Да что я фотокарточек не видела. С Геной одно лицо. Я сел на задний ряд пустых сидений. Кто такая Фекла Кузьминична? Кто такой Гена?
Впереди меня спорили две старушки:
– Иконы – это грех. Креститься – грех. И свечи – грех, – говорила одна.
– Да что же за церковь у вас такая? Сектанты?
– Не сектанты мы. Истинная церковь у нас – евангельская.
– Знаем мы вас, богомольцев: иконы – грех, свечи – грех, а придет к вам человек, вы его даже пирожком не угостите, – сказала вторая, посмотрела на церковь и перекрестилась.
Я тоже посмотрел на церковь. У ворот православного храма, придерживая козу за рога, стояла девочка в желтой бейсболке с буквами «USA». Я глянул на девочку, потом на купола и стал креститься. Я этого очень давно не делал…
А потом я заплакал…
II. Насос
…Меня будит песня птицы. Песня похожа на велосипедный насос: свистящий выдох, захлебывающийся вдох. У меня во рту едкий вкус горелого фильтра. И это значит, что накануне я опять прикуривал сигарету не с той стороны.
Глаза открывать я не хочу. Во-первых, знаю: станет больно и начнет тошнить. Во-вторых, я боюсь того, что могу увидеть: а вдруг там светящийся туннель или какая-нибудь другая ерунда, о которой так любят рассказывать коматозники? Я уже ничему не удивлюсь…
…Все, что произошло с тех пор, как я сел в автобус возле церкви, представляется мне скомканным грошовым комиксом. Комиксом, который вышвырнули на помойку. Помню, я плакал в автобусе, и люди вокруг, поначалу недоверчиво глядевшие на меня по причине шорт, кед и футболки – странного для свадьбы наряда, вдруг внезапно прониклись ко мне лаской и заботой. Они были уверены, что чужой на свадьбе так рыдать не может. И они утешали меня, говорили, что не стоит так убиваться, потому что Света выходит замуж за хорошего человека, и этого человека, тоже, по-моему, звали Витя. И мне наливали водку в треснутый пластиковый стакан, но я его выбрасывал и пил из горла. А потом был старик гармонист, и он играл песни Гражданской войны. Черный ворон кружил, отряд скакал на врага, молодая обещала писать, облако клубилось, бронепоезд стоял, все должны были идти в смертный бой, а я подпевал громче всех. Дальше возник кабак, пахнущий голубцами и компотом, и там я узнал, что до наших дней, к несчастью, сбереглось слишком много свадебных обрядов: кто-то приказал мне прятать туфлю невесты в туалете, но в туалете я задремал, и дверь ломали и совали мне в руки мятые деньги выкупа. А затем я плясал и падал, поднимался, пил, и опять плясал, и вот уже меня под руки тащили прочь из кабака, потому что я орал жениху, что тот ворует солярку, а меня пытались усадить в такси, платили водителю двойную плату, лишь бы он увез меня подальше на край ночи. И дважды водитель тормозил, потому что меня рвало на обочину и я кричал: «Анаконда!». И в «Анаконду» пускать не хотели, опять из-за шорт, кед и футболки, а еще из-за красной ленты с надписью «Боярин», но бармен Антон как-то провел, и я уже пил в клубе. Пил с художником Бахтиным, и, помню еще, у Бахтина голубым огнем горели фаланги, потому что он влез пальцами в подожженный за стойкой пунш. Бахтин тоже был пьян и тоже не чувствовал боли, а только говорил, что он художник и что его подожгли фашисты. И я сам уже не заметил, как спустя, то ли мгновение, то ли вечность, хватал за рубашку ди-джея и требовал: «Сука, продай мне свой талант», а он в ответ нежно шептал: «В час ночи на нижнем танцполе…».
Я лез целоваться к знакомым проституткам, и они спрашивали, где я пропадал все лето, а я им рассказывал, что их любовь – это не любовь, а экранизация любви, и вся наша жизнь – всего-навсего телепередача, а я телевизор, и проститутки надо мной смеялись. А в час ночи, на нижнем танцполе я становился на колени и громко умолял Бен Ладена скинуть на «Анаконду» атомную бомбу, чтобы мир стал чище. И снова был скандал, и охрана выволакивала меня из клуба, и кидала на дорогу. Кидала, как камень, которым в древности насмерть забивали блудниц. А в отместку я хрипло выплевывал им в след шершавое слово: «Анафема», и все было проклято в ту ночь. В ту проклятую ночь, у которой не было края, до которого бы я мог доползти. Я продолжал пить у ларьков, пытался, заглатывая водку, забыться на парковой скамейке, но ребра мои ложились перпендикулярно доскам, и сон не шел, но уже на улице, слава Ахурамазде, появлялась утренняя смена рабочих. С кем-то из них, чьи лица разлетались в памяти будто перья голубей, голубей в которых угодил патрон дум-дум, я в чарочной последовательно и целенаправленно уничтожал себя – врага, который не сдавался. Я умолял рабочих взять меня с собой на комбинат воровать солярку, и на спор ел коньячную рюмку, и кровь с коньяком текла из губы на футболку. А что случилось дальше, я не могу ни представить, ни вспомнить. И пусть меня пытает гестапо, я все равно ничего рассказать не смогу, и пусть они сканируют мой мозг гамма-лучами, и пусть меня расстреливают: я не против, я даже обрадуюсь, и, взглянув на их кокарды с черепами, где только две дыры глаз, а не три, сам скомандую им «пли»: пусть знают, палачи, как поджигать моих приятелей-художников и, пусть знают, как брахманы встречают смерть без страха…
…Тут я понимаю, что опять, выдох/вдох, заснул под звук птичьего велосипедного насоса, так и не узнав, где я…
III. Обрыв
1.
Электронный будильник на столе показывает двенадцать. По потолку ползают ленивые, неповоротливые пятна света. Они похожи на амеб под микроскопом. Слышно, как на улице, во дворе, дети играют в войну. Спаниель Кид уже два раза церемониально лизнул мне руку. Аня гладит меня по голове, будто на самом деле это я собака.
– Все в порядке, Растрепин, – говорит она, – Все будет хорошо.
Я не чувствую, что от меня воняет, но я это знаю. По-другому не бывает. И я не могу придумать ничего лучшего, как спросить:
– Как ты меня нашла?
– Ты был в «Лоцмане». Спал в подсобке на картонном ящике от холодильника. Барменша сказала, что наткнулась на тебя пьяного под дверью. Я утром заходила к тебе домой – не застала, и вдруг сразу поняла, где тебя искать.
– Я что-то говорил?
– Нет. Разве только, что ты – это не ты, а твой брат-близнец, который телевизор. Или еще какую-то бредятину в этом роде…, – она с опаской щупает мне лоб, будто я ребенок больной скарлатиной. – Ты что, Растрепин, совсем-совсем ничего не помнишь?
– Почему не помню? Помню, – вру я, – На тебе было красное платье, и я тогда еще подумал, какая ты красивая.
– Растрепин, какое красное платье? Я терпеть не могу красный цвет. У меня никогда не было красного платья. И не нужно ко мне подлизываться, OK?
– OK, – соглашаюсь я.
И вдруг мне становится дурно. Меня скрючивает, скукоживает так, словно я беспомощная гусеница, которую только что проткнули зажженной спичкой. Я перегибаюсь через край дивана. Там уже стоит заранее припасенный пластмассовый таз, но я не в состоянии исторгнуть из своих внутренностей даже желчь. Я чувствую себя израсходованным тюбиком гуталина, а потом замечаю, что одежды на мне нет. Я голый: совсем-совсем…
– Где моя одежда? – интересуюсь я, заранее приготовившись к самому худшему.
– Я ее постирала.
– Аня, я обделался? Да?
Аня утвердительно кивает. Но она и не подозревает, насколько я кругом обделался. Тошнота не проходит. У меня то гадкое, пограничное состояние, когда нервная система уже функционирует, а пищеварительная и опорно-двигательная все еще находятся в состоянии коллапса.
– Аня, пожалуйста, сходи в магазин за водкой, помираю, – взмолился я.
– Нет, Растрепин. Нет, и не проси.
– Анечка, миленькая, ну очень прошу. Хоть пивка… Я верну деньги.
– Нет, и деньги здесь ни при чем.
– Тогда принеси мне бумагу и ручку.
– Для чего?
– Буду писать завещание. Тебе оставлю диафильмы… Нет, серьезно, Аня, принеси…
Аня удаляется в прихожую, туда, где висит ее сумочка. Она возвращается с блокнотом и авторучкой. Я пытаюсь нацарапать записку. Пишу печатными буквами. За такую каллиграфию, как у меня сейчас, в начальной школе ставят три с минусом. И то только потому, что мальчик старался. Я протягиваю Ане блокнот с текстом:
– Тебе нужно съездить в Старый Город. Ночной клуб «Анаконда». Спросишь Антона. Дашь ему записку. Это очень важно.
Аня берет блокнот и читает вслух:
Нежная Анна
Даст отдохнуть,
Лаская его,
Как ангел
Рисует созвездья
Тенью ветвей.
Одиночество
– Не пытайся меня обмануть, Растрепин, всей этой идиотской игрой в записки. Тоже мне, «Тимур и его команда». Думаешь, я не догадываюсь, о чем тут речь? Я никуда не поеду. Это, во-первых. И твои стихи мне не нравятся. Это, во-вторых. Я тебе уже говорила. В них совершенно нет рифмы.
Бедная, бедная Аня. В реальном мире не существует рифм. Я беру ее за локоть:
– Ну, а покурить? Покурить мне можно?
Аня решает, что сигарету мне все-таки можно, даже разрешает покурить в комнате. Она приносит мне пачку и коробок спичек с эмблемой ночного клуба «Анаконда»: змея аккуратно свернулась, как поливочный шланг. Спички только две. Я пытаюсь зажечь первую и ломаю ее.
– Прикури мне, Аня, – прошу я.
Она подносит огонь к зажатой в зубах сигарете. Я затягиваюсь, и тошнота плавно, будто на эскалаторе, вновь поднимается к горлу:
– О, господи…
Сигарета летит в таз, а я готов последовать за ней. Вот оно: умерщвление плоти…
– Я сварю тебе бульон, Растрепин. Тебе станет лучше.
Я молча соглашаюсь. У меня уже не осталось сил бороться. Я проиграл – она выиграла. Время сдаваться и обсуждать условия капитуляции. Мне выделят тапочки, зубную щетку, крючок для полотенца. За это я обязуюсь: выносить мусор, мыть лапы спаниелю, поднимать/опускать стульчак.
Остается лежать и притворяться, что ничего не было: ни моего аматорского сеанса психоанализа с последовавшим скандалом; ни разбитого телефона; ни полковничьего проклятья; ни непредумышленного убийства; ни сказочной Василисы и ее уродцев; ни поминок; ни немецких слез; ни церковных кругов. Ничего. Только полная феличита. Фели-чита и ничего другого. Все остальное – сон, бред, горячка, галлюцинация…
Аня приходит из кухни с бульонной кружкой. В серой лоснящейся жидкости плавает кусок вареной куриной печени. Это – причастье, понимаю я.
Я пытаюсь пить бульон, но руки дрожат и вибрируют, как отбойный молоток. Горячая жидкость льется мне на грудь, стекает к лобку, капает на постель. Я ору. Аня отбирает у меня кружку, кормит меня из ложки, терпеливо и настойчиво. Очень трогательно: сестра милосердия и больной синдромом Дауна.
– Зачем, зачем ты возишься со мной, Аня? Зачем терпишь меня?
– Я долго думала, Растрепин, – отвечает она, поднося очередную ложку. – Ты – мое послушание. Я так должна. Бог меня послал к тебе, чтобы я тебя спасала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30