Лутошкин украдкой посмотрел на офицеров из контрразведки. Их свежие, улыбающиеся физиономии казались добродушными, Лутошкину даже понравился молодцеватый грузин в косматой бурке. В левом кулаке его белел листок, у ног валялась дубовая колотушка.
Рядом с грузином стоял офицер в шинели и фуражке со следами кокарды. У него были разные глаза: правый — выпуклый и зеленый, левый полуприкрытый и слезящийся.
— Пора начинать, Чудошвили, — сказал он.
— Есть, капитэн!
Грузин скинул бурку: малиновая черкеска и кинжал в серебряной оправе ножен вспыхнули в утреннем свете. Грузин заглянул в листок, приблизился к арестантам.
— Имя-фамилия?
— Будников Федор.
— Имя-фамилия?
— Будников Афанасий.
— Имя-фамилия?
— Будников Митька.
Перекличка продолжалась. Все арестанты носили фамилию Будниковых, и, пока грузин вызывал их по списку, Игнатий Парфенович невольно считал про себя: Будников — двенадцатый, семнадцатый, двадцать второй. На Будникове двадцать восьмом счет его оборвался.
— Имя-фамилия? — обратился к Лутошкину грузин и скомандовал: Налэво! И ты — налэво, — приказал он Хмельницкому.
Игнатия Парфеновича и Константина Сергеевича оттеснили на середину палубы.
— Что делать с этими, капитэн? — Чудошвили по-женски вильнул бедрами.
— Пусть смотрят. — Офицер поймал пальцем слезу из левого глаза, пошевелил широкими ноздрями. — Милейшие согражданы! Я — начальник контрразведки Солдатов. Я знаю всю вашу подноготную и балясы точить не намерен. Выдайте мне большевика Будникова, он опаснейший преступник, бежал и скрылся в вашей деревне. Кто из вас большевик Будников, говори, Солдатов ткнул кулаком в грудь Федора Будникова.
— Про большевиков мы не слыхали.
— Укрываешь, бандюга, красных! И ты не слыхал про большевиков?
— Слышал. Приезжал на деревню один оратель, растолковывал, кто такие большевики и меньшевики, — ответил Петр Будников.
— Тогда скажи, кто из вас Будников-большевик?
— Такого зверя не знаю…
Поиски таинственного большевика Будникова среди его однофамильцев казались Игнатию Парфеновичу смешными. «Солдатов мужиков обязательно отпустит. Ведь и дураку ясно, что они неповинны»; в Лутошкине опять ожила вера в элементарную человеческую справедливость. Он покосился на Хмельницкого: тот стоял опустив голову, ветер шевелил его львиную белую гриву.
— Суки, мерзавцы! — остервенился Солдатов. — Все вы немецкие шпионы, жидовские прихлебатели! А для шпионов и жидов у меня — кулак в морду, пуля в затылок. Чудошвили!..
Пламенея черкеской, грузин подскочил к начальнику контрразведки.
— Раздеть догола!
Чудошвили начал сдергивать с арестованных рогожи, мешки, пучки овсяной соломы. Все так же покорно Будниковы сбрасывали лохмотья неровный строй посиневших тел с медными крестиками на шеях закачался перед Лутошкиным. Игнатий Парфенович понял, что сейчас произойдет что-то отвратительное и противоестественное, чего он не может остановить.
— Объявляю приказ командующего Народной армией, — громко сказал Солдатов. — В целях защиты Прикамской республики, а также ввиду наступления красных шаек на Сарапул и Ижевск, приказываю уничтожить арестованных большевиков, находящихся во всех местах заключения. Солдатов повернулся на каблуках — зеленый глаз уперся в охранников, потом скользнул на деревянную колотушку. — Чудошвили!..
Лутошкин задрожал от ужаса и бессилья. С каждым коротким взмахом колотушки он жмурился и запрокидывал голову и вдруг рванулся вперед, упал на колени, покатился в припадке. Он очнулся от ледяной струи: его обливали водой, били сапогами. Он встал. Будниковых на палубе не было.
— Полюбовались, любезнейшие, на чистую работу? Завтра и вас ожидает такая же участь. Гони их в трюм, Чудошвили, — приказал Солдатов, обходя Лутошкина и Хмельницкого.
Игнатий Парфенович больше не видел коротких цветных снов. Он лежал в темноте, погруженный в бесконечную тоску. Необоримая эта тоска заполнила каждую клеточку мозга. Страх за собственную жизнь уступил место ужасу перед безумием террора. Игнатий Парфенович как-то сразу сморщился духовно, постарел физически. Прежние логические рассуждения — такие стройные и обтекаемые — теперь распадались, религиозное учение графа Толстого испарялось. Игнатий Парфенович еще пытался спасти остатки своей философии, но зло в его конкретных проявлениях оказалось неразбиваемой силой.
— Все приходит к концу. Жертвы умирают, палачи умирают, но палачи все же исчезают быстрее, — шептал он в лицо Хмельницкому.
Константин Сергеевич полусидел, прижимаясь спиной к ржавой стенке трюма. Лихорадочная дрожь Лутошкина передавалась ему, и он всеми силами сдерживал себя.
— Палачи исчезают быстро, это правда, — согласился он. — Но правда и то, что их подлые тени еще долго стоят над миром. В погибающем обществе с особенной силой злобствуют политические страсти и летят головы. Безумство какого-нибудь Солдатова — это судороги старого общества.
— Но ведь и большевики объявили террор, — возразил Игнатий Парфенович. — Ведь и они расстреливают заложников, ради политических целей уничтожают своих противников. Убивать человека за мысли — что это такое?
— Странное дело! Красный террор — ответ большевиков на террор белый. Помните, посеешь ветер — пожнешь бурю? Разве ликвидация Солдатовых или Чудошвили — убийство мысли?
— Солдатова — да! Чудошвили — да! Только при любом терроре проливается невинная кровь.
Заскрежетал открываемый люк.
— Арестанты, на палубу!
Люди с деревянной, оскорбительной для самих себя покорностью брели к трапу, поднимались на палубу. Стальная плита падала на люк, в трюме все замирало. И тотчас же гиблая тишина разваливалась от винтовочных выстрелов, злобных всплесков воды.
Игнатий Парфенович напрягался, странно вытягивался и разражался рыданиями.
— Успокойтесь, да ну, успокойтесь же…
— Разве можно быть спокойным, когда убивают людей?
Серая тоска опять захлестывала Лутошкина. И спешили, спешили неясные мысли, как время в своем обратном полете к доисторическому порогу. Терпкий ум Игнатия Парфеновича, еще недавно умевший проникать в суть событий, схватывать обстоятельства, располагать в неожиданных комбинациях и анализировать их, теперь попал в незримый капкан. Все стало политикой, даже любовь. Даже в природе появились политические ландшафты.
Когда-то он умел быть недовольным всем, любил находиться в двусмысленном положении, лавировать между злом и добром, объективной и субъективной истинами. Теперь уже невозможно удержаться посредине. Все полетело вверх тормашками: истины, идеи, страсти, добро, зло. Рушатся религии, философские системы, понятия свободы и равенства, правда, закон. Все рассыпается прахом. Нет ласковой середины, стелющейся как зеленая травка; есть бурный поток между двух берегов.
Берег красный, берег белый!
На каком из этих социальных обрывов может находиться Игнатий Лутошкин, робкая тень религиозной мысли великого писателя? Толстой был неповторимым исследователем человеческого сердца, но учение его только закрепляет рабскую покорность народа своим господам. Как же ты, Игнатий Лутошкин, не понимал этого раньше? Он даже застонал, не замечая, что уже вслух говорит сам с собой:
— До чего еще могут дойти наши интеллигенты?
— Кого вы принимаете за интеллигентов? — спросил Хмельницкий. Чудошвили или Солдатова? Может, опереточного артиста Юрьева? Нет, все честные интеллигенты переходят на сторону красных.
— Не все, Константин Сергеевич! Переходят отдельные личности, вроде вас.
— Я-то помогал большевикам еще до революции. Еще в шестнадцатом году помогал, на Двинском фронте.
— Вы тогда были офицером?
— Хуже, военным хирургом. Странное дело: пока я оперировал одного-двух солдат, в те минуты убивали сотни других. Я тогда чувствовал полную ненужность своей профессии. Это очень скверно — ощущать бессмысленность собственного дела. — Хмельницкий энергично почесал белую гриву.
— Вы ведь потомственный дворянин?
— До моего поместья отсюда рукой подать. Я внук девицы-кавалериста Дуровой, моя бабушка была знаменита в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года…
— Война с Наполеоном — иное дело. Сейчас в России война классов. Мужики против дворян, рабочие против капиталистов. А вы, Константин Сергеевич, вроде белой вороны среди красных.
— Может, я — красная ворона среди белых?
— Все перепуталось в России. Дворянин, князь, поп переходят к красным, ижевские рабочие восстают против своей власти, революционеры, вроде Бориса Савинкова, изменяют революционным идеалам. А где же классовое чутье? А где же классовая непримиримость? За что же вас кинули в этот трюм?
— За укрывательство большевиков: в квартире моей трое прятались. Они уже погибли, а я, странное дело, я живу и живу.
Миноносцы, рассекая и бурля воду, шли вверх по Каме. Матросы, комендоры, пулеметчики были переодеты в морскую форму царских времен. Постороннему казалось: корабли флотилии адмирала Старка прорвались из устья Белой и спешат к Гольянам, на помощь мятежникам.
Холодея на октябрьском ветру, Лариса Рейснер озирала камские ландшафты. «Все эти местечки залиты кровью, скромные села вписаны в историю революции жгучими знаками». В одном месте сбрасывали с кручи красноармейских жен, в другом убивали мужиков, в третьем комбедчиков. У багровых кленов расстреливали матросов — опавшие листья все еще чудятся ей следами пролитой крови. «Никогда никто не узнает, не раструбит на всю чувствительную Европу о тысячах солдат, расстрелянных на высоком камском берегу».
Быстрота, хладнокровие, риск. Пока все идет благополучно, уже надвинулись вместе с берегами колокольня сельской церкви, серые избы, рыжие палатки. Из голых — кустарников проглянуло шестидюймовое орудие, другое притаилось у пожарного сарая. Люди в офицерских шинелях, солдаты с красными повязками на рукавах: на повязках перекрещенные револьверы символические знаки отличия ижевских мятежников. Они глазеют на морские суда с андреевскими флагами: ждут адмирала Старка.
Промелькнула гольяновская пристань. Закачался на сильной волне белый буксир, заплясали лодчонки. Лариса до рези в глазах рассматривала реку: где же плавучая могила, ради которой миноносцы пошли на риск?
Водовороты, перекаты, отмели, песчаный островок, за ним — приземистая грязная баржа. Часовые на палубе, пулемет у боцманской рубки. Она!
Флагман начал разворачиваться. Комендоры «Прыткого» навели орудия на береговую батарею. Сигнальщик передал на «Ретивый» и «Прочный»: «Не открывать огня без приказа». Как снять с якоря и вывести баржу? Перекаты не позволяют миноносцам подойти к ней вплотную. Комфлотилии поднес к губам рупор:
— Внимание! Именем адмирала Старка приказываю буксиру подойти к барже…
Лариса замерла, щеки ее посинели, иззябшие пальцы стиснули борта кожаной куртки. Комфлотилии отвел в сторону рупор и напряженно ждал выполнит ли буксир приказ. Двуглавые орлы взблескивали на медных пуговицах его шинели, жирно лоснилась расшитая золотом морская фуражка.
Буксир, шлепая колесами, направился к барже. И безмолвная — она ожила. Засуетились часовые, забегал боцман. Сам начальник караула подхватил сброшенную чалку, охранники подняли якорь. Плавучая могила, тяжело зарываясь тупым носом в воду, стронулась с места, буксир медленно выволок ее на прикамский простор.
— Приказываю следовать за мной! — проговорил в рупор комфлотилии.
— Как вам удалось пройти мимо Сарапула? Он же захвачен красными? спросили с буксира.
— Город снова занят нашими войсками, — голос комфлотилии был и ровен, и в меру строг, и успокоителен.
На Каму опускалась слоистая мгла, желтые обрывы растворялись в ней, черные столбы дыма подпирали низкое небо. Баржа, переваливаясь на волнах, ползла вниз по реке, а на палубе по-прежнему ходили ничего не подозревающие мятежники.
«Что сейчас происходит в трюме? Что переживают наши товарищи? Думают, что наступил последний час их жизни». Лариса пыталась вообразить смятение арестованных и не могла, хотела представить себе окровавленный трюм фантазия оказывалась бесплодной.
В вечерней мгле замигали городские огни. Прошел еще час мучительного томления, пока баржа причалила к дебаркадеру. Лариса прыгнула на палубу, но ее уже опередили матросы. Молниеносно скрутили начальника караула, обезоружили часовых. Серега Гордеич приподнял стальную плиту над люком.
— Выходите все на палубу! — крикнул Серега Гордеич, но на его зов трюм ответил проклятиями.
— Не верят! Страшатся! — Лариса наклонилась над люком, но голос ее захлестнула волна общего зова.
Из трюма стали выползать люди, — еле дышащие скелеты. Черные тени в рогожах, полуголые, совсем голые. Обросшие волосами, полуслепые от боли и тьмы, с обезумевшими, широко раскрытыми зрачками. Они выходили один за другим — живые улики белого, совершенно бессмысленного террора. Потом стали выносить мертвецов, окровавленных пытками, замученных голодом, задохнувшихся в смраде нечистот. Вынесли старика с белой гривой — он походил на сраженного льва.
— Константин Сергеевич! — взревел дико, протяжно какой-то горбун и рухнул перед мертвецом на колени: плечи и горб его затряслись от рыданий. Вдруг он распрямился, глянул на Ларису Рейснер умными глазами, подполз к ней.
— Я уже не раб, не раб, я свободен умереть по собственному выбору…
Этот голос, и звучный и жалкий, потряс Ларису: она подняла горбуна за плечи, спросила:
— Кто вы?
— Я из дивизии Азина, юная вы моя женщина…
А на дебаркадерах и набережной скапливались горожане, азинцы, бойцы красной флотилии. Толпы гудели, и гул их нарастал, как морской прибой. Лариса не увидела, но как-то ощутила — за ее спиной на мачте флагманского миноносца опять защелкал флаг революции.
Кто-то рядом с Ларисой сказал печально и гневно:
— Их осталось четыреста тридцать. Меньше половины осталось их… — И тот же голос громко запел. И всех — бойцов и освобожденных, матросов и горожан, реку и берег мгновенно воспламенила страстная мелодия «Марсельезы».
Лариса тоже подхватила грозную мелодию, не в силах удержать слез радости, страдания, любви к свободе.
35
Князь Голицын принадлежал к самой беспокойной группе белых главарей, захватившей Екатеринбург. Монархист всем своим существом, он со злобой маньяка мстил городу за расстрел Николая Второго.
Горные стрелки Седьмой дивизии и агенты контрразведки, которыми командовал князь, расстреливали красных от имени русского народа. Облавами, казнями, пытками Голицын до крайности раскалил общественную атмосферу Екатеринбурга. Закон, право, справедливость, и прежде очень шаткие, потеряли всякий смысл. Голицын был убежден: власть должна присваивать себе свободу политического террора. Хозяин вчерашнего дня князь бешено работал по уничтожению смысла человеческой жизни.
Аристократ — он отменил все права, завоеванные народом в дни Октября. Со всей страстью старался он вытравить из народной памяти надежды на новую, без помещика и буржуя, жизнь. Сам же он не мог предложить никаких социальных реформ, хотя бы в сотой доле отвечающих интересам народным.
Генеральный штаб царской армии не знал более яркого противника любых политических идей, распространявшихся среди солдат, чем Голицын. «Сила армии — в ее безыдейности» — этот голицынский афоризм знал каждый прапорщик.
Теперь же князь жаловался, что солдаты не понимают идейных и политических принципов белой армии. Даже сердился, что офицеры избегают политических бесед с солдатами. Князь решил исправить ошибку.
Под бурное хлопанье ставни писал он приказ о политическом воспитании стрелков своей дивизии. Длинное, морщинистое лицо скривилось в брезгливой улыбке, перо подрагивало, разбрызгивая на бумаге лиловые кляксы.
— Что же мне сказать солдатам? Как объяснить новобранцам, что мы ведем войну против немецко-еврейского большевизма? — спрашивал себя Голицын. — Немецко-еврейский большевизм? — Он тщательно вытер платком губы. — Вот с этого, пожалуй, и начну.
«Искони Русь православная богата доблестными воинами, стяжавшими ей славу и величие. Много у нее врагов — завистников, но среди них нет лютее врага, как Германия. Поработить Россию в честном открытом бою немцы не смогли: тогда они начали сеять смуту среди самих русских. И вот большевики завладели всей Россией. Они заключили позорный Брестский мир, отдав по нему и русские земли, и русский хлеб, русские деньги, русскую волю и честь». Голицын передернул губами, положил перо. В уме созрела новая фраза, но ее не хотелось писать. «Надо что-то ввернуть о вождях белого движения, о чехословаках, освободивших Сибирь». Князь не видел среди русских генералов истинных вождей белого движения, а без фразы о чехословаках в приказе не обойтись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Рядом с грузином стоял офицер в шинели и фуражке со следами кокарды. У него были разные глаза: правый — выпуклый и зеленый, левый полуприкрытый и слезящийся.
— Пора начинать, Чудошвили, — сказал он.
— Есть, капитэн!
Грузин скинул бурку: малиновая черкеска и кинжал в серебряной оправе ножен вспыхнули в утреннем свете. Грузин заглянул в листок, приблизился к арестантам.
— Имя-фамилия?
— Будников Федор.
— Имя-фамилия?
— Будников Афанасий.
— Имя-фамилия?
— Будников Митька.
Перекличка продолжалась. Все арестанты носили фамилию Будниковых, и, пока грузин вызывал их по списку, Игнатий Парфенович невольно считал про себя: Будников — двенадцатый, семнадцатый, двадцать второй. На Будникове двадцать восьмом счет его оборвался.
— Имя-фамилия? — обратился к Лутошкину грузин и скомандовал: Налэво! И ты — налэво, — приказал он Хмельницкому.
Игнатия Парфеновича и Константина Сергеевича оттеснили на середину палубы.
— Что делать с этими, капитэн? — Чудошвили по-женски вильнул бедрами.
— Пусть смотрят. — Офицер поймал пальцем слезу из левого глаза, пошевелил широкими ноздрями. — Милейшие согражданы! Я — начальник контрразведки Солдатов. Я знаю всю вашу подноготную и балясы точить не намерен. Выдайте мне большевика Будникова, он опаснейший преступник, бежал и скрылся в вашей деревне. Кто из вас большевик Будников, говори, Солдатов ткнул кулаком в грудь Федора Будникова.
— Про большевиков мы не слыхали.
— Укрываешь, бандюга, красных! И ты не слыхал про большевиков?
— Слышал. Приезжал на деревню один оратель, растолковывал, кто такие большевики и меньшевики, — ответил Петр Будников.
— Тогда скажи, кто из вас Будников-большевик?
— Такого зверя не знаю…
Поиски таинственного большевика Будникова среди его однофамильцев казались Игнатию Парфеновичу смешными. «Солдатов мужиков обязательно отпустит. Ведь и дураку ясно, что они неповинны»; в Лутошкине опять ожила вера в элементарную человеческую справедливость. Он покосился на Хмельницкого: тот стоял опустив голову, ветер шевелил его львиную белую гриву.
— Суки, мерзавцы! — остервенился Солдатов. — Все вы немецкие шпионы, жидовские прихлебатели! А для шпионов и жидов у меня — кулак в морду, пуля в затылок. Чудошвили!..
Пламенея черкеской, грузин подскочил к начальнику контрразведки.
— Раздеть догола!
Чудошвили начал сдергивать с арестованных рогожи, мешки, пучки овсяной соломы. Все так же покорно Будниковы сбрасывали лохмотья неровный строй посиневших тел с медными крестиками на шеях закачался перед Лутошкиным. Игнатий Парфенович понял, что сейчас произойдет что-то отвратительное и противоестественное, чего он не может остановить.
— Объявляю приказ командующего Народной армией, — громко сказал Солдатов. — В целях защиты Прикамской республики, а также ввиду наступления красных шаек на Сарапул и Ижевск, приказываю уничтожить арестованных большевиков, находящихся во всех местах заключения. Солдатов повернулся на каблуках — зеленый глаз уперся в охранников, потом скользнул на деревянную колотушку. — Чудошвили!..
Лутошкин задрожал от ужаса и бессилья. С каждым коротким взмахом колотушки он жмурился и запрокидывал голову и вдруг рванулся вперед, упал на колени, покатился в припадке. Он очнулся от ледяной струи: его обливали водой, били сапогами. Он встал. Будниковых на палубе не было.
— Полюбовались, любезнейшие, на чистую работу? Завтра и вас ожидает такая же участь. Гони их в трюм, Чудошвили, — приказал Солдатов, обходя Лутошкина и Хмельницкого.
Игнатий Парфенович больше не видел коротких цветных снов. Он лежал в темноте, погруженный в бесконечную тоску. Необоримая эта тоска заполнила каждую клеточку мозга. Страх за собственную жизнь уступил место ужасу перед безумием террора. Игнатий Парфенович как-то сразу сморщился духовно, постарел физически. Прежние логические рассуждения — такие стройные и обтекаемые — теперь распадались, религиозное учение графа Толстого испарялось. Игнатий Парфенович еще пытался спасти остатки своей философии, но зло в его конкретных проявлениях оказалось неразбиваемой силой.
— Все приходит к концу. Жертвы умирают, палачи умирают, но палачи все же исчезают быстрее, — шептал он в лицо Хмельницкому.
Константин Сергеевич полусидел, прижимаясь спиной к ржавой стенке трюма. Лихорадочная дрожь Лутошкина передавалась ему, и он всеми силами сдерживал себя.
— Палачи исчезают быстро, это правда, — согласился он. — Но правда и то, что их подлые тени еще долго стоят над миром. В погибающем обществе с особенной силой злобствуют политические страсти и летят головы. Безумство какого-нибудь Солдатова — это судороги старого общества.
— Но ведь и большевики объявили террор, — возразил Игнатий Парфенович. — Ведь и они расстреливают заложников, ради политических целей уничтожают своих противников. Убивать человека за мысли — что это такое?
— Странное дело! Красный террор — ответ большевиков на террор белый. Помните, посеешь ветер — пожнешь бурю? Разве ликвидация Солдатовых или Чудошвили — убийство мысли?
— Солдатова — да! Чудошвили — да! Только при любом терроре проливается невинная кровь.
Заскрежетал открываемый люк.
— Арестанты, на палубу!
Люди с деревянной, оскорбительной для самих себя покорностью брели к трапу, поднимались на палубу. Стальная плита падала на люк, в трюме все замирало. И тотчас же гиблая тишина разваливалась от винтовочных выстрелов, злобных всплесков воды.
Игнатий Парфенович напрягался, странно вытягивался и разражался рыданиями.
— Успокойтесь, да ну, успокойтесь же…
— Разве можно быть спокойным, когда убивают людей?
Серая тоска опять захлестывала Лутошкина. И спешили, спешили неясные мысли, как время в своем обратном полете к доисторическому порогу. Терпкий ум Игнатия Парфеновича, еще недавно умевший проникать в суть событий, схватывать обстоятельства, располагать в неожиданных комбинациях и анализировать их, теперь попал в незримый капкан. Все стало политикой, даже любовь. Даже в природе появились политические ландшафты.
Когда-то он умел быть недовольным всем, любил находиться в двусмысленном положении, лавировать между злом и добром, объективной и субъективной истинами. Теперь уже невозможно удержаться посредине. Все полетело вверх тормашками: истины, идеи, страсти, добро, зло. Рушатся религии, философские системы, понятия свободы и равенства, правда, закон. Все рассыпается прахом. Нет ласковой середины, стелющейся как зеленая травка; есть бурный поток между двух берегов.
Берег красный, берег белый!
На каком из этих социальных обрывов может находиться Игнатий Лутошкин, робкая тень религиозной мысли великого писателя? Толстой был неповторимым исследователем человеческого сердца, но учение его только закрепляет рабскую покорность народа своим господам. Как же ты, Игнатий Лутошкин, не понимал этого раньше? Он даже застонал, не замечая, что уже вслух говорит сам с собой:
— До чего еще могут дойти наши интеллигенты?
— Кого вы принимаете за интеллигентов? — спросил Хмельницкий. Чудошвили или Солдатова? Может, опереточного артиста Юрьева? Нет, все честные интеллигенты переходят на сторону красных.
— Не все, Константин Сергеевич! Переходят отдельные личности, вроде вас.
— Я-то помогал большевикам еще до революции. Еще в шестнадцатом году помогал, на Двинском фронте.
— Вы тогда были офицером?
— Хуже, военным хирургом. Странное дело: пока я оперировал одного-двух солдат, в те минуты убивали сотни других. Я тогда чувствовал полную ненужность своей профессии. Это очень скверно — ощущать бессмысленность собственного дела. — Хмельницкий энергично почесал белую гриву.
— Вы ведь потомственный дворянин?
— До моего поместья отсюда рукой подать. Я внук девицы-кавалериста Дуровой, моя бабушка была знаменита в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года…
— Война с Наполеоном — иное дело. Сейчас в России война классов. Мужики против дворян, рабочие против капиталистов. А вы, Константин Сергеевич, вроде белой вороны среди красных.
— Может, я — красная ворона среди белых?
— Все перепуталось в России. Дворянин, князь, поп переходят к красным, ижевские рабочие восстают против своей власти, революционеры, вроде Бориса Савинкова, изменяют революционным идеалам. А где же классовое чутье? А где же классовая непримиримость? За что же вас кинули в этот трюм?
— За укрывательство большевиков: в квартире моей трое прятались. Они уже погибли, а я, странное дело, я живу и живу.
Миноносцы, рассекая и бурля воду, шли вверх по Каме. Матросы, комендоры, пулеметчики были переодеты в морскую форму царских времен. Постороннему казалось: корабли флотилии адмирала Старка прорвались из устья Белой и спешат к Гольянам, на помощь мятежникам.
Холодея на октябрьском ветру, Лариса Рейснер озирала камские ландшафты. «Все эти местечки залиты кровью, скромные села вписаны в историю революции жгучими знаками». В одном месте сбрасывали с кручи красноармейских жен, в другом убивали мужиков, в третьем комбедчиков. У багровых кленов расстреливали матросов — опавшие листья все еще чудятся ей следами пролитой крови. «Никогда никто не узнает, не раструбит на всю чувствительную Европу о тысячах солдат, расстрелянных на высоком камском берегу».
Быстрота, хладнокровие, риск. Пока все идет благополучно, уже надвинулись вместе с берегами колокольня сельской церкви, серые избы, рыжие палатки. Из голых — кустарников проглянуло шестидюймовое орудие, другое притаилось у пожарного сарая. Люди в офицерских шинелях, солдаты с красными повязками на рукавах: на повязках перекрещенные револьверы символические знаки отличия ижевских мятежников. Они глазеют на морские суда с андреевскими флагами: ждут адмирала Старка.
Промелькнула гольяновская пристань. Закачался на сильной волне белый буксир, заплясали лодчонки. Лариса до рези в глазах рассматривала реку: где же плавучая могила, ради которой миноносцы пошли на риск?
Водовороты, перекаты, отмели, песчаный островок, за ним — приземистая грязная баржа. Часовые на палубе, пулемет у боцманской рубки. Она!
Флагман начал разворачиваться. Комендоры «Прыткого» навели орудия на береговую батарею. Сигнальщик передал на «Ретивый» и «Прочный»: «Не открывать огня без приказа». Как снять с якоря и вывести баржу? Перекаты не позволяют миноносцам подойти к ней вплотную. Комфлотилии поднес к губам рупор:
— Внимание! Именем адмирала Старка приказываю буксиру подойти к барже…
Лариса замерла, щеки ее посинели, иззябшие пальцы стиснули борта кожаной куртки. Комфлотилии отвел в сторону рупор и напряженно ждал выполнит ли буксир приказ. Двуглавые орлы взблескивали на медных пуговицах его шинели, жирно лоснилась расшитая золотом морская фуражка.
Буксир, шлепая колесами, направился к барже. И безмолвная — она ожила. Засуетились часовые, забегал боцман. Сам начальник караула подхватил сброшенную чалку, охранники подняли якорь. Плавучая могила, тяжело зарываясь тупым носом в воду, стронулась с места, буксир медленно выволок ее на прикамский простор.
— Приказываю следовать за мной! — проговорил в рупор комфлотилии.
— Как вам удалось пройти мимо Сарапула? Он же захвачен красными? спросили с буксира.
— Город снова занят нашими войсками, — голос комфлотилии был и ровен, и в меру строг, и успокоителен.
На Каму опускалась слоистая мгла, желтые обрывы растворялись в ней, черные столбы дыма подпирали низкое небо. Баржа, переваливаясь на волнах, ползла вниз по реке, а на палубе по-прежнему ходили ничего не подозревающие мятежники.
«Что сейчас происходит в трюме? Что переживают наши товарищи? Думают, что наступил последний час их жизни». Лариса пыталась вообразить смятение арестованных и не могла, хотела представить себе окровавленный трюм фантазия оказывалась бесплодной.
В вечерней мгле замигали городские огни. Прошел еще час мучительного томления, пока баржа причалила к дебаркадеру. Лариса прыгнула на палубу, но ее уже опередили матросы. Молниеносно скрутили начальника караула, обезоружили часовых. Серега Гордеич приподнял стальную плиту над люком.
— Выходите все на палубу! — крикнул Серега Гордеич, но на его зов трюм ответил проклятиями.
— Не верят! Страшатся! — Лариса наклонилась над люком, но голос ее захлестнула волна общего зова.
Из трюма стали выползать люди, — еле дышащие скелеты. Черные тени в рогожах, полуголые, совсем голые. Обросшие волосами, полуслепые от боли и тьмы, с обезумевшими, широко раскрытыми зрачками. Они выходили один за другим — живые улики белого, совершенно бессмысленного террора. Потом стали выносить мертвецов, окровавленных пытками, замученных голодом, задохнувшихся в смраде нечистот. Вынесли старика с белой гривой — он походил на сраженного льва.
— Константин Сергеевич! — взревел дико, протяжно какой-то горбун и рухнул перед мертвецом на колени: плечи и горб его затряслись от рыданий. Вдруг он распрямился, глянул на Ларису Рейснер умными глазами, подполз к ней.
— Я уже не раб, не раб, я свободен умереть по собственному выбору…
Этот голос, и звучный и жалкий, потряс Ларису: она подняла горбуна за плечи, спросила:
— Кто вы?
— Я из дивизии Азина, юная вы моя женщина…
А на дебаркадерах и набережной скапливались горожане, азинцы, бойцы красной флотилии. Толпы гудели, и гул их нарастал, как морской прибой. Лариса не увидела, но как-то ощутила — за ее спиной на мачте флагманского миноносца опять защелкал флаг революции.
Кто-то рядом с Ларисой сказал печально и гневно:
— Их осталось четыреста тридцать. Меньше половины осталось их… — И тот же голос громко запел. И всех — бойцов и освобожденных, матросов и горожан, реку и берег мгновенно воспламенила страстная мелодия «Марсельезы».
Лариса тоже подхватила грозную мелодию, не в силах удержать слез радости, страдания, любви к свободе.
35
Князь Голицын принадлежал к самой беспокойной группе белых главарей, захватившей Екатеринбург. Монархист всем своим существом, он со злобой маньяка мстил городу за расстрел Николая Второго.
Горные стрелки Седьмой дивизии и агенты контрразведки, которыми командовал князь, расстреливали красных от имени русского народа. Облавами, казнями, пытками Голицын до крайности раскалил общественную атмосферу Екатеринбурга. Закон, право, справедливость, и прежде очень шаткие, потеряли всякий смысл. Голицын был убежден: власть должна присваивать себе свободу политического террора. Хозяин вчерашнего дня князь бешено работал по уничтожению смысла человеческой жизни.
Аристократ — он отменил все права, завоеванные народом в дни Октября. Со всей страстью старался он вытравить из народной памяти надежды на новую, без помещика и буржуя, жизнь. Сам же он не мог предложить никаких социальных реформ, хотя бы в сотой доле отвечающих интересам народным.
Генеральный штаб царской армии не знал более яркого противника любых политических идей, распространявшихся среди солдат, чем Голицын. «Сила армии — в ее безыдейности» — этот голицынский афоризм знал каждый прапорщик.
Теперь же князь жаловался, что солдаты не понимают идейных и политических принципов белой армии. Даже сердился, что офицеры избегают политических бесед с солдатами. Князь решил исправить ошибку.
Под бурное хлопанье ставни писал он приказ о политическом воспитании стрелков своей дивизии. Длинное, морщинистое лицо скривилось в брезгливой улыбке, перо подрагивало, разбрызгивая на бумаге лиловые кляксы.
— Что же мне сказать солдатам? Как объяснить новобранцам, что мы ведем войну против немецко-еврейского большевизма? — спрашивал себя Голицын. — Немецко-еврейский большевизм? — Он тщательно вытер платком губы. — Вот с этого, пожалуй, и начну.
«Искони Русь православная богата доблестными воинами, стяжавшими ей славу и величие. Много у нее врагов — завистников, но среди них нет лютее врага, как Германия. Поработить Россию в честном открытом бою немцы не смогли: тогда они начали сеять смуту среди самих русских. И вот большевики завладели всей Россией. Они заключили позорный Брестский мир, отдав по нему и русские земли, и русский хлеб, русские деньги, русскую волю и честь». Голицын передернул губами, положил перо. В уме созрела новая фраза, но ее не хотелось писать. «Надо что-то ввернуть о вождях белого движения, о чехословаках, освободивших Сибирь». Князь не видел среди русских генералов истинных вождей белого движения, а без фразы о чехословаках в приказе не обойтись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77