Особенно нравилась ему Кланя с ее усыпанным мелкими веснушками тоненьким носиком, с ее удивительно чистыми синими глазенками под едва намеченными, выгоревшими на солнце полукруглыми бровями, с губами пухлыми и мягкими, едва удерживавшими улыбку.
— Айда купаться! — сказал Андрейка.— А то больно душно.
Рядом они зашагали по дороге, уходящей в лес, в темный, зеленый прохладный тоннель. Не отошли и ста шагов, как кроны огромных дубов сомкнулись над их головами, образуя сплошную, чуть просвечивающую зеленым золотом крышу. Дорога вся заросла травой — видимо, по ней теперь почти не ездили, только узенькая, вытоптанная ногами тропка вилась между стволами деревьев среди сплошных стен папоротника и малинника. В траве чуть покачивались розовые и голубые цветы, названия которых Павлик не знал, которых он никогда раньше не видел. Большие, величиной с ладонь, бабочки перепархивали с куста на куст, рассерженно гудел шмель, трепетали в солнечном луче стеклянные крылья стрекоз. Деловито стучал где-то дятел. А вот закуковала кукушка.
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить? — громко закричала Кланя и остановилась и, озабоченно сморщившись, принялась считать: — Раз... два... три...
Мальчишки стояли и слушали, не мешая ей. Кукушка куковала долго, но Кланя умела считать только до двенадцати и после этого закричала: «Много! Много!» — и на одной ноге поскакала вперед по дороге. Блики солнечного света, прорываясь сквозь листву, неровно освещали ее, стекали по ее белым волосам, по простенькому выцветшему платью, по босым ногам в траву.
Было удивительно тихо здесь, и даже не верилось, что где-то и сейчас торопятся набитые голодными людьми поезда, и колеса выкрикивают что-то своими чугунными голосами, и немилосердно жжет солнце. Здесь — мир. Тишина. Покой.
Лес нравился Павлику все больше и больше. Листва чуть слышно и добро шелестела над головой, жесткие листья черемухи и нежные листья рябинки ласково касались лица, непонятно о чем пела невидимая вода ручьев, укрытых папоротниковыми зарослями. Как и Андрейка и Кланя, Павлик шел босиком, и так радостна была влажная прохлада заросшей травой тропинки, так приятно тепло нагретых солнцем стареньких бревен, переброшенных через ручей. Небольшие озерца блестели в низинах; с трудом различимые сквозь листву, они были похожи на куски неба. Юркие зеленые ящерицы грелись на освещенных солнцем валежинах или просто на бугорках земли, где зелень была не так густа. Они просыпались, когда дети проходили мимо, и бесшумно исчезали в зарослях травы, чтобы так же бесшумно появиться через несколько минут снова.
Павлик шел за своими новыми друзьями, и все здесь казалось ему ненастоящим, неправдоподобным, он никогда не предполагал, что где-то на земле есть такие вот заросли, такие могучие и прекрасные леса. Поражали его и малыши, которые совершенно бесстрашно шли по этим дремучим дебрям, то как будто теряя едва приметную тропинку, то снова по каким-то невидимым ему приметам находя ее. Они казались маленькими хозяевами этого еще чуждого ему прекрасного мира. Возле одного из ветхих мосточков Андрейка вдруг стремительно прыгнул вперед и, наклонившись, нырнул в траву.
Павлик остановился, остановилась и Кланя, с живым интересом следя за движениями брата, почти невидимого в траве.
— Что он? — спросил Павлик.
Кланя не успела ответить — из травы, широко улыбаясь, продирался к ним Андрейка, неся что-то в вытянутой руке.
— Поймал?! — крикнула Кланя.
— Вот он!
Кланя захлопала в ладоши, засмеялась, а Павлик невольно попятился в сторону от тропинки: в руках у Андрейки извивалась живая черная лента.
— Змея? — шепотом спросил Павлик.
— Дурачок,— засмеялась Кланя.— Это ужака. Андрейка вышел на тропинку. В руке у него действительно
оказалась не змея, а большой старый уж, желтые пятнышки на его голове тусклым золотом поблескивали из Андрейкиного кулака. Павлик смотрел на него с ужасом. Еще с тех времен, когда он был совсем маленьким и ему перед сном бабука Тамара рассказывала сказки, в его сердце закрепилась острая, до дрожи в руках и коленях, ненависть ко всяким ползучим тварям, к их холодным скользким телам. Он никогда не думал, что можно вот так просто прыгнуть в траву и голыми руками поймать ужа. Для него не было разницы между ужами и змеями: все они были одинаково противны ему и ненавистны. На всю жизнь он запомнил увиденные в террариуме зоологического парка, отделенные толстым стеклом, беззвучно шипящие головы и страшные, так и притягивающие к себе янтарные глаза, похожие на драгоценные камни.
Пятясь, защищаясь от ужа руками, Павлик крикнул во весь голос, чуть не плача:
— Брось! Брось!
Но Андрейка только улыбнулся и вдруг сунул ужа себе за пазуху. Рубашонка, кое-как подпоясанная веревочкой, оттопырилась на животе, вздулась, зашевелилась, как живая. И это было страшно.
— Да это ж не змей, глупенький,— засмеялась Кланя, припрыгивая и хлопая в ладоши.— Это ужака... она безвредная. Она и ковчег от потопа спасла... Видел венчик золотенький?..
Глядя на плачущего Павлика, Андрейка поморщился.
— Чисто девчонка маленькая! Ну ладно! — и, сунув руку за пазуху, вытащил ужа и, присев на корточки, пустил в траву.
Уж мгновенно исчез, только трава несколько секунд шевелилась там, где он полз.
— Это ты без привычки,— сказал Андрейка, успокаивая Павлика.— Вот погоди, я тебя выучу, как их ловить. Это просто.— Прищурившись, он поглядел в траву и, шагнув два шага от тропинки, поднял что-то похожее на полоску бесцветного пергамента. Это была старая змеиная или ужиная шкурка.— Видишь, вот рубашка его старая! Это он к петрову дню переоделся.
Павлик успокоился — ему было и совестно и стыдно. Пошли дальше.
— Вот оно — Сабаево озеро! — показала с горки .Кланя. Глубоко под ними, в зеленой долине, лежало длинное узкое озеро, похожее на изогнутую саблю, брошенную каким-то великаном в траву.
Кланя повернулась к братишке:
— Андрейка! А давайте зараньше на дубу на нашем посидим.
Андрейка задумался, нахмурился.
— Ну совсем-совсем одну минуточку. И вот Городок Стенькин ему покажем. А?
— Ну ладно, пошли.
Стенькиным Городком называлась высокая горка, безлесным склоном повернутая в сторону Волги. Здесь на опушке стояли гигантские дубы, словно это был не обычный, а какой-то великанский лес; выжженный солнцем склон круто сбегал вниз, где у подножия горки снова начинался лес.
На Городке ребятишки прошли по заросшим высокой густой травой рвам,— по рассказам, изустно передававшимся из поколения в поколение, это были границы укрепленного Стенькиного становища, где он зимовал перед одним из своих походов. В центре становища угадывались обвалившиеся землянки; два старых широченных пня, полуистлевших и черных, тоже говорили о том, что когда-то здесь жили люди. Но, кроме этих немых признаков, здесь никогда никто ничего не находил: ни обломка отслужившего свой срок клинка, ни наконечника стрелы, ни даже пуговицы от кафтана; если это и было найдено когда-то, то даже память об этих находках затерялась, погасла.
В центре горки, на самом высоком месте, возвышался дуб, который даже здесь, в столетнем дубовом лесу, казался одиноким — таким он был великаном. Взявшись за руки, трое ребят не могли обнять его могучий, исполинский ствол.
— Вот видишь, какой дубище! — сказала Кланя с гордостью.— Правда, большой?
— Большой.
К одной из веток дуба была привязана веревка с узлами — своеобразная веревочная лесенка, ведущая вверх, в зеленый шатер кроны. Ловко и быстро, перехватывая руками узлы, Андрейка полез вверх, и скоро его не стало видно, только веревка ритмически подергивалась. Наконец сверху донесся крик:
— Я тута! Лезьте!
Кланя подтолкнула Павлика к веревке:
— Лезь. Это вовсе легко!
Павлик послушно ухватился за веревку, но оказалось, что сил у него нет, и он не смог даже немного подняться над землей. Он с сердцем оттолкнул веревку и сел в тени дерева, опершись спиной о шершавый ствол. Ему было и обидно и стыдно перед девчонкой.
— Ты чего? — спросила она.
— Не хочется. Я здесь посижу.
Сморщив веснушчатый носик и надув губы, Кланя подумала минутку, нерешительно посмотрела вверх.
— А там знаешь как гоже! Там такие скамейки изделаны и все-все видать. И Подлесное, и Волгу даже. Полезем?
— В другой раз. У меня голова кружится.
Подумав, Кланя села рядом с Павликом, прижалась к нему острым плечиком. Андрейка несколько раз кричал им сверху, звал, но они не отвечали. Тогда он слез вниз и тоже сел рядом, и они долго сидели так, молча глядя на распахнувшийся перед ними зеленый простор, уходящий к самому краю земли.
Иван Сергеевич вернулся на кордон поздно вечером. Весь остаток дня он пробродил по местам, где прошло его детство, по вековому дубовому лесу, раскинувшемуся на десятки километров, по лесным просекам, заросшим малинником и ежевикой, по берегам озер, где столько раз сидел с удочками, свесив в воду босые ноги. Не верилось: неужели столько лет прошло с тех пор, неужели целая жизнь отделяет сегодняшний день от той босоногой, бездумной, золотой поры? А здесь как будто ничего и не изменилось: тем же синим лезвием лежит Волга, так же кричат о своих птичьих радостях птицы, так же колышется под ветром шелковая трава.
Да, не верилось. Неужели были окопы, и трупы безусых мальчишек на колючей проволоке, и целые армии новеньких низеньких крестов, и первая улыбка Юли, и Павликов первый крик, и желтая пасть могилы, и поезда, набитые голодными людьми? И если бы не боль в груди, не подагрически припухшие дрожащие пальцы и не Павлик, который сейчас, наверно, ждет его на кордоне, можно было бы подумать, что просто уснул где-то в траве и увидел сон, наполненный несчастиями и ужасом, бессмысленными смертями и жестокостью.
Отсюда, из времени его детства, вдруг с предельной отчетливостью стала ощутима пустота напрасно прожитой жизни, будничной и серой, совсем не похожей на вереницу блистательных подвигов, каким представлялось будущее в детстве. На что ушли годы, на что израсходована та чудесная сила, которую носило в себе сердце, зачем прожита жизнь? Наверно, был бы в тысячу раз счастливее, если бы никогда не покидал родного дома, если бы все свои дни провел у этой чудесной зеленой колыбели, подарившей тебе когда-то первые радости и первые знания, научившей тебя видеть и понимать прекрасное. Да, наверно. Выращивал бы лес, вместо того чтобы уничтожать его, кромсать на дрова и шпалы, на скипидар и клепку,— помнишь прекрасные буковые рощи Галиции, скормленные злобному Молоху войны?..
Павлик ждал отца, сиротливо сгорбившись на ступеньках крыльца, неподвижно глядя перед собой немигающими глазами. Солнце уже ушло за вершины дубов, тень от леса, крадучись, ползла к кордону, глотая на своем пути кусты и пни, изгороди и тропинки. Стволы сосен возле пожарной вышки, еще совсем недавно золотые, постепенно темнели, покрывались налетом ржавчины; между ними все гуще скапливались тени.
Бабушка Настя сидела на низенькой скамеечке возле сарая и доила черную, с белыми пятнами на лбу Буренку — струи молока, падая в жестяной подойник, монотонно звенели. Буренка тяжело жевала, глаза у нее были добрые и усталые. Пятнаш спал возле конуры, рядом с пустой глиняной миской — в нее бабушка только что наливала ему еду. Вдоль плетней и стен сарая неподвижно вздымались колючие заросли репейника, кое-где в этих зарослях висели поникшие головы подсолнухов. И на всем лежали постепенно тускнеющие отблески ушедшего за лес солнца, закатным пламенем полыхал невидимый за лесом край неба.
Не замеченный никем, Иван Сергеевич постоял, не входя во двор, у ворот, всматриваясь в сына. В последние дни мальчик очень повзрослел, стал еще больше похож на мать, какой она была последний год,— те же заострившиеся черты лица, тот же остановившийся взгляд, как будто видящий что-то далекое; недетская и недоуменная печаль. У Ивана Сергеевича больно сжалось сердце: придется уехать, а сына оставить пока здесь — другого выхода нет. Надо зарабатывать себе хлеб, нельзя садиться отцу на шею. Еще хорошо, что можно оставить ребенка, здесь он, конечно, не умрет с голоду.
Подоив, бабушка взяла глиняную кружку, зачерпнула из подойника молока.
— На-ка, испей, маленький... Ишь в личике-то у тебя ни кровинки нету.
Павлик посмотрел благодарными глазами, взял кружку, выпил. Бабушка присела рядом, вздохнула.
— И ручонки совсем тоненькие, вроде прутиков. Еще налить?
— Спасибо, бабуся.
— Вот и станем мы теперь с тобой жить, старый да малый... Я тебе прежние Ванины рубашоночки перешью, ладно? А то мне одной тут скушно куда как... Дедушка Сергей, он неразговорчивый, иной день ни слова от него не дождешься, все больше молчком... А ты его не бойся, он строгий, но справедливый. Горя тоже не кружкой, а иной год ведром пили — вот он и задубел сердцем. А тебя он полюбит, это уж я знаю... родной ведь, не чужой...
— А где он, бабуся? — робко спросил мальчик.
— А на пасеке, с пчелами управляется... И вот ведь чуда какая: с пчелами-то он поговорить куда как горазд... Я это приду тишком, затаюсь возле, вот и слышу, как он с ними про жизнь тары-бары расписывает... А к людям крутой...
Иван Сергеевич вошел во двор. Пятнаш встал, зазвенел цепью.
— Куш ты! — прикрикнула бабушка и повернулась к сыну.— С родными деревьями ходил здоровкаться, Ваня? Боже ж мой, и ты-то худущий какой — одни мослы... Ну да я тебя на одних картохах и то подыму...
— Не успеете, мама,— вздохнул Иван Сергеевич.— Завтра утром уеду.
Павлик встал с крыльца, тревожно посмотрел на отца:
— А я?
— А ты останешься, сынок...
— Куда же это ты? — строго спросила бабушка Настя.— И не пущу, не думай.
— Пойду в лесничество, может, возьмут лесосеки отводить на таксацию. Хоть паек получать буду...
— А что ж,— секунду подумав, оживилась бабушка.— Ведь и правда. Тут, сказывают, Ванюша, теперь всему лесничеству американы паек давать посулились. И муку белую, и сахарин, и всего-всего...
— Да, слышал,— кивнул Иван Сергеевич.
— И вот что-то никак я, старая, в толк не возьму, Ванечка...
Все мы будто бы американов этих последними словами ругали, а на поверку выходит — очень даже прекрасные люди. Не оставляют нас в голодной беде, не дают сгибнуть... Чужие-чужие, а помощь оказывают... Значит, с богом в сердце люди, не супостаты... Дай им бог...— Бабушка широко перекрестилась.— А это ты верно, Ванюша. Глядишь, работу-то могут тут же поблизости назначить. А что отец суровится — не бери во внимание. Никак он тебе обиду ту не может стерпеть. Да он теперь-то, по летнему времени, и дома, почитай, не бывает: то лес, то пасека. Пойдем, пока его нету, я вам ужинать соберу...
Кряхтя, бабушка встала, взяла подойник, пошла в дом.
Павлик схватил отца за руку, ладошки у него были горячие.
— Я с тобой! Я не хочу тут! — На глаза у него набежали слезы.
— Нельзя, сын... Вот устроюсь, тогда заберу... А сейчас тебе здесь хорошо будет...
Сквозь щели в крыше сеновала сочился синеватый призрачный свет, все в этом свете казалось нереальным, словно жил Павлик не в настоящей жизни, а в какой-то странной медлительной сказке, где спала вся земля, и люди спали, и звери, и все птицы.
В распахнутом настежь четырехугольнике лаза на сеновал стоял, мерцая, тот же призрачный свет, и на фоне неба, зеленоватого, словно бутылочное стекло, вздымался черный решетчатый силуэт пожарной вышки, он напоминал Павлику силуэт Эйфелевой башни,— Павлик видел его много раз у бабуки Тамары на поблекшей картине над тахтой. Бабука Тамара любила смотреть на этот силуэт и рассказывать Павлику о днях своей молодости, когда все было не так, как теперь, все было лучше, умнее, честнее.
Душно и незнакомо пахло на сеновале свежескошенным сеном, кисло — овчинным тулупом, который бабушка Настя дала Ивану Сергеевичу, чтобы укрыться, «ежели засвежеет на заре».
Павлик пристально смотрел в синий квадрат двери, на одинокую звездочку, неслышно летевшую над землей, слушал мерное дыхание отца и думал о том, что, если отец долго не вернется на кордон, он, Павлик, убежит отсюда, уедет назад в Сестрорецк и будет, пока не вырастет, жить с бабукой Тамарой,— здесь ему все чужие, странные и говорят как-то смешно и не всегда понятно. Потом, когда Павлик вырастет, он обязательно приедет сюда и найдет отца, седого и маленького, как дед Сергей, и скажет ему: «Поедем-ка, старина, на моем корабле, я теперь капитан, и у меня много, сколько хочешь, хлеба и булок, и много сахара, и всего-всего. Ешь, не стесняйся, теперь не будем голодать и менять на куски дорогие мамины платья». Потом лицо отца вытеснилось беловолосой головенкой Клани, девочка смотрела на Павлика синими глазами с предельной доверчивостью и любопытством и смеялась, показывая щербатый зуб. Потом оказывалось, что это вовсе не Кланя смеялась, а плескал, выбиваясь из-под камней, лесной родничок, колыша нежно-зеленые травы, и Павлик снова пил холодную, обжигающую рот воду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
— Айда купаться! — сказал Андрейка.— А то больно душно.
Рядом они зашагали по дороге, уходящей в лес, в темный, зеленый прохладный тоннель. Не отошли и ста шагов, как кроны огромных дубов сомкнулись над их головами, образуя сплошную, чуть просвечивающую зеленым золотом крышу. Дорога вся заросла травой — видимо, по ней теперь почти не ездили, только узенькая, вытоптанная ногами тропка вилась между стволами деревьев среди сплошных стен папоротника и малинника. В траве чуть покачивались розовые и голубые цветы, названия которых Павлик не знал, которых он никогда раньше не видел. Большие, величиной с ладонь, бабочки перепархивали с куста на куст, рассерженно гудел шмель, трепетали в солнечном луче стеклянные крылья стрекоз. Деловито стучал где-то дятел. А вот закуковала кукушка.
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить? — громко закричала Кланя и остановилась и, озабоченно сморщившись, принялась считать: — Раз... два... три...
Мальчишки стояли и слушали, не мешая ей. Кукушка куковала долго, но Кланя умела считать только до двенадцати и после этого закричала: «Много! Много!» — и на одной ноге поскакала вперед по дороге. Блики солнечного света, прорываясь сквозь листву, неровно освещали ее, стекали по ее белым волосам, по простенькому выцветшему платью, по босым ногам в траву.
Было удивительно тихо здесь, и даже не верилось, что где-то и сейчас торопятся набитые голодными людьми поезда, и колеса выкрикивают что-то своими чугунными голосами, и немилосердно жжет солнце. Здесь — мир. Тишина. Покой.
Лес нравился Павлику все больше и больше. Листва чуть слышно и добро шелестела над головой, жесткие листья черемухи и нежные листья рябинки ласково касались лица, непонятно о чем пела невидимая вода ручьев, укрытых папоротниковыми зарослями. Как и Андрейка и Кланя, Павлик шел босиком, и так радостна была влажная прохлада заросшей травой тропинки, так приятно тепло нагретых солнцем стареньких бревен, переброшенных через ручей. Небольшие озерца блестели в низинах; с трудом различимые сквозь листву, они были похожи на куски неба. Юркие зеленые ящерицы грелись на освещенных солнцем валежинах или просто на бугорках земли, где зелень была не так густа. Они просыпались, когда дети проходили мимо, и бесшумно исчезали в зарослях травы, чтобы так же бесшумно появиться через несколько минут снова.
Павлик шел за своими новыми друзьями, и все здесь казалось ему ненастоящим, неправдоподобным, он никогда не предполагал, что где-то на земле есть такие вот заросли, такие могучие и прекрасные леса. Поражали его и малыши, которые совершенно бесстрашно шли по этим дремучим дебрям, то как будто теряя едва приметную тропинку, то снова по каким-то невидимым ему приметам находя ее. Они казались маленькими хозяевами этого еще чуждого ему прекрасного мира. Возле одного из ветхих мосточков Андрейка вдруг стремительно прыгнул вперед и, наклонившись, нырнул в траву.
Павлик остановился, остановилась и Кланя, с живым интересом следя за движениями брата, почти невидимого в траве.
— Что он? — спросил Павлик.
Кланя не успела ответить — из травы, широко улыбаясь, продирался к ним Андрейка, неся что-то в вытянутой руке.
— Поймал?! — крикнула Кланя.
— Вот он!
Кланя захлопала в ладоши, засмеялась, а Павлик невольно попятился в сторону от тропинки: в руках у Андрейки извивалась живая черная лента.
— Змея? — шепотом спросил Павлик.
— Дурачок,— засмеялась Кланя.— Это ужака. Андрейка вышел на тропинку. В руке у него действительно
оказалась не змея, а большой старый уж, желтые пятнышки на его голове тусклым золотом поблескивали из Андрейкиного кулака. Павлик смотрел на него с ужасом. Еще с тех времен, когда он был совсем маленьким и ему перед сном бабука Тамара рассказывала сказки, в его сердце закрепилась острая, до дрожи в руках и коленях, ненависть ко всяким ползучим тварям, к их холодным скользким телам. Он никогда не думал, что можно вот так просто прыгнуть в траву и голыми руками поймать ужа. Для него не было разницы между ужами и змеями: все они были одинаково противны ему и ненавистны. На всю жизнь он запомнил увиденные в террариуме зоологического парка, отделенные толстым стеклом, беззвучно шипящие головы и страшные, так и притягивающие к себе янтарные глаза, похожие на драгоценные камни.
Пятясь, защищаясь от ужа руками, Павлик крикнул во весь голос, чуть не плача:
— Брось! Брось!
Но Андрейка только улыбнулся и вдруг сунул ужа себе за пазуху. Рубашонка, кое-как подпоясанная веревочкой, оттопырилась на животе, вздулась, зашевелилась, как живая. И это было страшно.
— Да это ж не змей, глупенький,— засмеялась Кланя, припрыгивая и хлопая в ладоши.— Это ужака... она безвредная. Она и ковчег от потопа спасла... Видел венчик золотенький?..
Глядя на плачущего Павлика, Андрейка поморщился.
— Чисто девчонка маленькая! Ну ладно! — и, сунув руку за пазуху, вытащил ужа и, присев на корточки, пустил в траву.
Уж мгновенно исчез, только трава несколько секунд шевелилась там, где он полз.
— Это ты без привычки,— сказал Андрейка, успокаивая Павлика.— Вот погоди, я тебя выучу, как их ловить. Это просто.— Прищурившись, он поглядел в траву и, шагнув два шага от тропинки, поднял что-то похожее на полоску бесцветного пергамента. Это была старая змеиная или ужиная шкурка.— Видишь, вот рубашка его старая! Это он к петрову дню переоделся.
Павлик успокоился — ему было и совестно и стыдно. Пошли дальше.
— Вот оно — Сабаево озеро! — показала с горки .Кланя. Глубоко под ними, в зеленой долине, лежало длинное узкое озеро, похожее на изогнутую саблю, брошенную каким-то великаном в траву.
Кланя повернулась к братишке:
— Андрейка! А давайте зараньше на дубу на нашем посидим.
Андрейка задумался, нахмурился.
— Ну совсем-совсем одну минуточку. И вот Городок Стенькин ему покажем. А?
— Ну ладно, пошли.
Стенькиным Городком называлась высокая горка, безлесным склоном повернутая в сторону Волги. Здесь на опушке стояли гигантские дубы, словно это был не обычный, а какой-то великанский лес; выжженный солнцем склон круто сбегал вниз, где у подножия горки снова начинался лес.
На Городке ребятишки прошли по заросшим высокой густой травой рвам,— по рассказам, изустно передававшимся из поколения в поколение, это были границы укрепленного Стенькиного становища, где он зимовал перед одним из своих походов. В центре становища угадывались обвалившиеся землянки; два старых широченных пня, полуистлевших и черных, тоже говорили о том, что когда-то здесь жили люди. Но, кроме этих немых признаков, здесь никогда никто ничего не находил: ни обломка отслужившего свой срок клинка, ни наконечника стрелы, ни даже пуговицы от кафтана; если это и было найдено когда-то, то даже память об этих находках затерялась, погасла.
В центре горки, на самом высоком месте, возвышался дуб, который даже здесь, в столетнем дубовом лесу, казался одиноким — таким он был великаном. Взявшись за руки, трое ребят не могли обнять его могучий, исполинский ствол.
— Вот видишь, какой дубище! — сказала Кланя с гордостью.— Правда, большой?
— Большой.
К одной из веток дуба была привязана веревка с узлами — своеобразная веревочная лесенка, ведущая вверх, в зеленый шатер кроны. Ловко и быстро, перехватывая руками узлы, Андрейка полез вверх, и скоро его не стало видно, только веревка ритмически подергивалась. Наконец сверху донесся крик:
— Я тута! Лезьте!
Кланя подтолкнула Павлика к веревке:
— Лезь. Это вовсе легко!
Павлик послушно ухватился за веревку, но оказалось, что сил у него нет, и он не смог даже немного подняться над землей. Он с сердцем оттолкнул веревку и сел в тени дерева, опершись спиной о шершавый ствол. Ему было и обидно и стыдно перед девчонкой.
— Ты чего? — спросила она.
— Не хочется. Я здесь посижу.
Сморщив веснушчатый носик и надув губы, Кланя подумала минутку, нерешительно посмотрела вверх.
— А там знаешь как гоже! Там такие скамейки изделаны и все-все видать. И Подлесное, и Волгу даже. Полезем?
— В другой раз. У меня голова кружится.
Подумав, Кланя села рядом с Павликом, прижалась к нему острым плечиком. Андрейка несколько раз кричал им сверху, звал, но они не отвечали. Тогда он слез вниз и тоже сел рядом, и они долго сидели так, молча глядя на распахнувшийся перед ними зеленый простор, уходящий к самому краю земли.
Иван Сергеевич вернулся на кордон поздно вечером. Весь остаток дня он пробродил по местам, где прошло его детство, по вековому дубовому лесу, раскинувшемуся на десятки километров, по лесным просекам, заросшим малинником и ежевикой, по берегам озер, где столько раз сидел с удочками, свесив в воду босые ноги. Не верилось: неужели столько лет прошло с тех пор, неужели целая жизнь отделяет сегодняшний день от той босоногой, бездумной, золотой поры? А здесь как будто ничего и не изменилось: тем же синим лезвием лежит Волга, так же кричат о своих птичьих радостях птицы, так же колышется под ветром шелковая трава.
Да, не верилось. Неужели были окопы, и трупы безусых мальчишек на колючей проволоке, и целые армии новеньких низеньких крестов, и первая улыбка Юли, и Павликов первый крик, и желтая пасть могилы, и поезда, набитые голодными людьми? И если бы не боль в груди, не подагрически припухшие дрожащие пальцы и не Павлик, который сейчас, наверно, ждет его на кордоне, можно было бы подумать, что просто уснул где-то в траве и увидел сон, наполненный несчастиями и ужасом, бессмысленными смертями и жестокостью.
Отсюда, из времени его детства, вдруг с предельной отчетливостью стала ощутима пустота напрасно прожитой жизни, будничной и серой, совсем не похожей на вереницу блистательных подвигов, каким представлялось будущее в детстве. На что ушли годы, на что израсходована та чудесная сила, которую носило в себе сердце, зачем прожита жизнь? Наверно, был бы в тысячу раз счастливее, если бы никогда не покидал родного дома, если бы все свои дни провел у этой чудесной зеленой колыбели, подарившей тебе когда-то первые радости и первые знания, научившей тебя видеть и понимать прекрасное. Да, наверно. Выращивал бы лес, вместо того чтобы уничтожать его, кромсать на дрова и шпалы, на скипидар и клепку,— помнишь прекрасные буковые рощи Галиции, скормленные злобному Молоху войны?..
Павлик ждал отца, сиротливо сгорбившись на ступеньках крыльца, неподвижно глядя перед собой немигающими глазами. Солнце уже ушло за вершины дубов, тень от леса, крадучись, ползла к кордону, глотая на своем пути кусты и пни, изгороди и тропинки. Стволы сосен возле пожарной вышки, еще совсем недавно золотые, постепенно темнели, покрывались налетом ржавчины; между ними все гуще скапливались тени.
Бабушка Настя сидела на низенькой скамеечке возле сарая и доила черную, с белыми пятнами на лбу Буренку — струи молока, падая в жестяной подойник, монотонно звенели. Буренка тяжело жевала, глаза у нее были добрые и усталые. Пятнаш спал возле конуры, рядом с пустой глиняной миской — в нее бабушка только что наливала ему еду. Вдоль плетней и стен сарая неподвижно вздымались колючие заросли репейника, кое-где в этих зарослях висели поникшие головы подсолнухов. И на всем лежали постепенно тускнеющие отблески ушедшего за лес солнца, закатным пламенем полыхал невидимый за лесом край неба.
Не замеченный никем, Иван Сергеевич постоял, не входя во двор, у ворот, всматриваясь в сына. В последние дни мальчик очень повзрослел, стал еще больше похож на мать, какой она была последний год,— те же заострившиеся черты лица, тот же остановившийся взгляд, как будто видящий что-то далекое; недетская и недоуменная печаль. У Ивана Сергеевича больно сжалось сердце: придется уехать, а сына оставить пока здесь — другого выхода нет. Надо зарабатывать себе хлеб, нельзя садиться отцу на шею. Еще хорошо, что можно оставить ребенка, здесь он, конечно, не умрет с голоду.
Подоив, бабушка взяла глиняную кружку, зачерпнула из подойника молока.
— На-ка, испей, маленький... Ишь в личике-то у тебя ни кровинки нету.
Павлик посмотрел благодарными глазами, взял кружку, выпил. Бабушка присела рядом, вздохнула.
— И ручонки совсем тоненькие, вроде прутиков. Еще налить?
— Спасибо, бабуся.
— Вот и станем мы теперь с тобой жить, старый да малый... Я тебе прежние Ванины рубашоночки перешью, ладно? А то мне одной тут скушно куда как... Дедушка Сергей, он неразговорчивый, иной день ни слова от него не дождешься, все больше молчком... А ты его не бойся, он строгий, но справедливый. Горя тоже не кружкой, а иной год ведром пили — вот он и задубел сердцем. А тебя он полюбит, это уж я знаю... родной ведь, не чужой...
— А где он, бабуся? — робко спросил мальчик.
— А на пасеке, с пчелами управляется... И вот ведь чуда какая: с пчелами-то он поговорить куда как горазд... Я это приду тишком, затаюсь возле, вот и слышу, как он с ними про жизнь тары-бары расписывает... А к людям крутой...
Иван Сергеевич вошел во двор. Пятнаш встал, зазвенел цепью.
— Куш ты! — прикрикнула бабушка и повернулась к сыну.— С родными деревьями ходил здоровкаться, Ваня? Боже ж мой, и ты-то худущий какой — одни мослы... Ну да я тебя на одних картохах и то подыму...
— Не успеете, мама,— вздохнул Иван Сергеевич.— Завтра утром уеду.
Павлик встал с крыльца, тревожно посмотрел на отца:
— А я?
— А ты останешься, сынок...
— Куда же это ты? — строго спросила бабушка Настя.— И не пущу, не думай.
— Пойду в лесничество, может, возьмут лесосеки отводить на таксацию. Хоть паек получать буду...
— А что ж,— секунду подумав, оживилась бабушка.— Ведь и правда. Тут, сказывают, Ванюша, теперь всему лесничеству американы паек давать посулились. И муку белую, и сахарин, и всего-всего...
— Да, слышал,— кивнул Иван Сергеевич.
— И вот что-то никак я, старая, в толк не возьму, Ванечка...
Все мы будто бы американов этих последними словами ругали, а на поверку выходит — очень даже прекрасные люди. Не оставляют нас в голодной беде, не дают сгибнуть... Чужие-чужие, а помощь оказывают... Значит, с богом в сердце люди, не супостаты... Дай им бог...— Бабушка широко перекрестилась.— А это ты верно, Ванюша. Глядишь, работу-то могут тут же поблизости назначить. А что отец суровится — не бери во внимание. Никак он тебе обиду ту не может стерпеть. Да он теперь-то, по летнему времени, и дома, почитай, не бывает: то лес, то пасека. Пойдем, пока его нету, я вам ужинать соберу...
Кряхтя, бабушка встала, взяла подойник, пошла в дом.
Павлик схватил отца за руку, ладошки у него были горячие.
— Я с тобой! Я не хочу тут! — На глаза у него набежали слезы.
— Нельзя, сын... Вот устроюсь, тогда заберу... А сейчас тебе здесь хорошо будет...
Сквозь щели в крыше сеновала сочился синеватый призрачный свет, все в этом свете казалось нереальным, словно жил Павлик не в настоящей жизни, а в какой-то странной медлительной сказке, где спала вся земля, и люди спали, и звери, и все птицы.
В распахнутом настежь четырехугольнике лаза на сеновал стоял, мерцая, тот же призрачный свет, и на фоне неба, зеленоватого, словно бутылочное стекло, вздымался черный решетчатый силуэт пожарной вышки, он напоминал Павлику силуэт Эйфелевой башни,— Павлик видел его много раз у бабуки Тамары на поблекшей картине над тахтой. Бабука Тамара любила смотреть на этот силуэт и рассказывать Павлику о днях своей молодости, когда все было не так, как теперь, все было лучше, умнее, честнее.
Душно и незнакомо пахло на сеновале свежескошенным сеном, кисло — овчинным тулупом, который бабушка Настя дала Ивану Сергеевичу, чтобы укрыться, «ежели засвежеет на заре».
Павлик пристально смотрел в синий квадрат двери, на одинокую звездочку, неслышно летевшую над землей, слушал мерное дыхание отца и думал о том, что, если отец долго не вернется на кордон, он, Павлик, убежит отсюда, уедет назад в Сестрорецк и будет, пока не вырастет, жить с бабукой Тамарой,— здесь ему все чужие, странные и говорят как-то смешно и не всегда понятно. Потом, когда Павлик вырастет, он обязательно приедет сюда и найдет отца, седого и маленького, как дед Сергей, и скажет ему: «Поедем-ка, старина, на моем корабле, я теперь капитан, и у меня много, сколько хочешь, хлеба и булок, и много сахара, и всего-всего. Ешь, не стесняйся, теперь не будем голодать и менять на куски дорогие мамины платья». Потом лицо отца вытеснилось беловолосой головенкой Клани, девочка смотрела на Павлика синими глазами с предельной доверчивостью и любопытством и смеялась, показывая щербатый зуб. Потом оказывалось, что это вовсе не Кланя смеялась, а плескал, выбиваясь из-под камней, лесной родничок, колыша нежно-зеленые травы, и Павлик снова пил холодную, обжигающую рот воду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22