Василий Поликарпович обедал отдельно, на другой стороне родничка. Поев, он лег на спину и стал смотреть в небо; скоро послышался храп.
Павлик спать не мог. Он лежал рядом с отцом, всматриваясь в чуть шевелящуюся листву, следя за тем, как плещутся солнечные лучи, пробиваясь сквозь зеленый живой потолок, следя за полетом бабочек, изредка залетавших в чащу с недалекой поляны.
— Пап! А я все-таки не понимаю,— сказал Павлик, поворачиваясь к отцу.
— Чего не понимаешь, малыш?
— Зачем рубить лес? Ведь жалко!
— Конечно, жалко.
— Тогда зачем же?
Отец помолчал, сворачивая папиросу.
— Но ты же сам видел, сколько людей голодает. И даже умирают от голода.
— Так вот и дать бы им эти пайки, пусть не умирают. А зачем же лес? Я понимаю дедушку Сергея...
— Эх, малыш, малыш! У дедушки Сергея столько же понимания, сколько и у тебя... Такой же он ребенок.— И, почиркав зажигалкой, глубоко затянувшись, отец сердито, почти зло сказал: — За пайки тоже платить надо. Вот и платим.
— Лесом?
— Да.
— Кому?
— Америке, сынок...
Потом долго лежали молча. Чуть слышно звенела вода в родничке, словно кто-то невидимый осторожно касался пальцами нежных струн. Низко над лицом Павлика покачивалась от его дыхания веточка орешника — зубчатые шершавые листочки. На нижнем суку дуба мелькнуло что-то огненно-рыжее; всмотревшись, Павлик разглядел белочку, она с любопытством поглядывала вниз, остро блестя бусинками глаз.
— Пап! А как ты думаешь, дедушка куда пошел?
— Не знаю, малыш. Видимо, в Подлесное. Только зря это...
— Не послушают?
— Наверно.— Иван Сергеевич тяжело вздохнул.— Давай, малыш, подремлем...
Но Павлику не хотелось дремать. Закинув за голову руки, он лежал и смотрел вверх. Мысли мешались, путались. То ему становилось жалко лес, то он вспоминал телегу без лошади — в нее впрягались несколько мужиков и с негромким, сиплым покрикиванием «а ну, дружно» пытались сдвинуть ее с места. А на телеге стоял гроб, и даже не гроб, а прямоугольный ящик, и в нем лежал кто-то, кого Павлик не знал, но кто тоже, наверно, умер от голода. И Павлику становилось жалко людей, всех этих несчастных, худых, изможденных, которых он встретил за последний месяц. Вспоминались ему загорелые оборванные мальчишки, которые с звериной яростью дрались на пристани за корку арбуза, муж бабушкиной сестры, который не падал только потому, что подпирался палочкой, татарин Шакир с его «Мариам ни нада помирает, ни нада»... Теперь у многих будут пайки, и у Шакира, может быть, тоже, и тогда его Мариамка не умрет с голоду. Может быть, это так и нужно — рубить лес?
Он и сам не заметил, как сонная дремота овладела им. Мысли пропадали, а на их место приходили картины жизни, мысли как бы оживали, приобретали плоть и кровь, становились видимыми, ощутимыми. И Шакир, о котором только что думалось, вдруг подошел к Павлику и, измученно улыбаясь, сказал голосом отца: «Вставай, малыш...»
На кордон они вернулись поздно, уже в сумерки. Огромный костер, казалось, догорал за лесом; там, где садилось солнце, багровый отблеск этого огня ложился на лица и руки людей, нестерпимо горел в стеклах окон, стволы берез на опушке были окровавлены им.
— Завтра пораньше пойдем, Василий Поликарпович,— сказал Иван Сергеевич, прощаясь с полещиком.
— А торопиться куда? — буркнул тот, уходя.— Радости не больно много...
Дед Сергей домой все еще не приходил. Собирая на стол ужинать, бабушка была молчаливая и хмурая — беспокоилась, ждала.
И ночью, лежа на лавке рядом с кроватью Павлика, она поминутно вздыхала, ворочаясь с боку на бок, вставала пить.
— Ты опять больная, бабуся? — спросил Павлик.
— Нет, Пашенька... Так чуток тяжесть в грудях осталась... Все прошло.
— Ты из-за дедушки?
— Не сплю-то? — Бабушка помолчала.— Да, может быть и из-за него тоже... Чего пошел? Да еще без берданки. Уж больно его на селе не любят... Поди-ка, там ни одного человека не осталось, кого бы не изобидел... Он ведь как говорит: «Ежели одному позволю, стало быть, и другому надо позволить». Он даже родных по начальству доставлял, ежели в лесу ловил. Вот он какой... Ты на него, Пашенька, зла не имей, ему тут трудней всех...
Вокруг кордона бегал Пятнаш, изредка доносился его негромкий и как бы вопросительный лай. Шуршали за печкой тараканы, блестело посеребренное лунным светом стекло окна.
Когда Павлик проснулся, отец уже ушел на работу. Павлик не очень об этом пожалел: вчерашний день показался ему длинным и скучным. Умывшись у колодца холодной водой, погладив уже привязанного на цепь Пятнаша, Павлик вернулся в дом, где бабушка собирала на стол еду.
— Слава богу,— негромко сказала она Павлику и показала глазами на деревянный штырь у двери.— Видишь? Берданки нет. Значит, как мы с тобой уснули, заходил, берданку взял. Стало быть, на пасеке теперь...— И, странно просветлев лицом, улыбнулась Павлику:—А знаешь чего? Давай-ка сходим на пасеку, навестим его. Чай, не убьет он нас. А?
К этому времени Павлик уже знал, что такое пасека.
«Пчелиная деревня» — как, посмеиваясь и хихикая, объяснила ему Кланя. Вместе с детьми лесника он два раза проходил мимо, внутренне сжимаясь, боясь встречи с дедом и в то же время с любопытством вглядываясь в необычные предметы, как будто сошедшие со страниц сказки.
Его не удивило, что пасека была обнесена высоким жердевым забором, его поразили белые, серые и шафранно-желтые черепа, насаженные почти на все колья забора и страшно скалившие на проходящих уцелевшие зубы. Здесь были черепа лошадей, коров, коз и еще каких-то животных,— большие и маленькие, они, казалось, настороженно следили пустыми глазницами за каждым шагом проходивших мимо людей. «А зачем?» — шепотом спросил Павлик, когда увидел их первый раз. «А чтобы ты боялся!» — засмеялась Кланя.
За оградой стояли самодельные, долбленые ульи, похожие на высокие пни, а в косогоре виднелась землянка — она называлась «омшаник», где и жил почти все лето дед Сергей и где зимовали пчелы. Перед дверью омшаника, под низеньким навесом, кто-то врыл в землю самодельный стол и рядом — скамью.
На столе стояла деревянная бадейка и лежал какой то странный предмет; потом Павлик узнал, что это дымарь...
Бабушка убралась по хозяйству, спустила Пятнаша с цепи.
— Пошли, милый,— сказала она, взяв Павлика за руку.— Может, занедужилось ему. Да и про Машу спросим: как она там, жива ли?
С бабушкой Павлик не боялся идти к деду — он с уважением и надеждой поглядывал на ее крупные руки, на все еще крутые ее плечи.
Хорошо натоптанная тропинка — наверно, дед Сергей ходил по ней каждый день много раз — петляла между густыми зарослями орешника, огибала толстенные дубы, корни которых выползали на тропинку, толстые, как тропические удавы. Кое-где на дорожке валялся прошлогодний, выкатившийся из травы желудь. Бабушка нагибалась, поднимала и прятала в карман.
Маленькая калиточка, сбитая из тоненьких жердочек, сухо скрипнула, пропуская Павлика на пасеку, в этот сказочный, заколдованный, как ему казалось, уголок земли, а черепа сверху смотрели на него недоброжелательно и страшно.
— Бабуся, а чьи это головы? — шепотом спросил Павлик.
— Черепа-то? А эта вон, видишь, поменьше, все зубья целые? Это бычка нашего, Буренкинова сыночка. Ногу сломал, пришлось прирезать. А эта вон, с клыками,— волка дед стрелил. А эта вон, узенькая,— лиса к нам во двор повадилась, трех кур, поганка, зарезала...
— А зачем? — спросил Павлик о том, о чем уже спрашивал Кланю.
— А чтобы звери стороной обходили...
— Они боятся?
— Ну да... Вроде ихнего кладбища, звериного... На кладбище-то страшно?
— Страшно.
— Ну вот. Раньше-то у деда,— продолжала бабушка,— собака тут была... Сгубили лихие люди, то ли со стеклом, то ли с иголкой мяса подкинули... Хорошая собака была... Жданкой звали...
— А ее череп тоже тут?
— Нет. Отец в лесу схоронил, честь по чести...
Павлик с удивлением смотрел на высокие пни, в каждом из них была дырочка. «Летка»,— сказала бабушка. В нее влетали и вылетали пчелы. Стояло долбленое корытце с чистой водой,— наверно, затем, чтобы пчелы пили. Дверь в омшаник была открыта, оттуда веяло погребной сыростью, влажной прохладой, кислым запахом овчины. Бабушка остановилась на пороге, нерешительно заглянула внутрь. Павлик спрятался за ее спину.
— Ты дома, отец? — спросила бабушка.— Со свету-то ничего не видать.
Послышался не то стон, не то кряхтенье, скрипнули сухие доски, и недовольный голос деда Сергея спросил:
— Чего нелегкая принесла?
— Так ведь вроде ты в Подлесное вчера ходил, отец.— Голос у бабушки стал добродушно-ласковый, мягкий: она, видимо, все-таки боялась, что дед ее выгонит.— Так вот я узнать хотела... как там Маша? Живая?
— Живая,— недовольно буркнул старик.
Павлик осторожно выглянул из-за спины бабушки. Дед сидел на топчане с забинтованной грязной тряпкой головой, на правой руке тоже была повязка — с пятнами крови. Яркий квадрат солнечного света, падавшего в дверь, лежал на земляном полу; у топчана стояли ярко освещенные побитые дедовы лапти, на них тоже была засохшая кровь. На стене, над головой деда, висела берданка.
Только присмотревшись, бабушка разглядела забинтованную голову деда.
— Батюшки, да что это с тобой, отец? — Легко и быстро вошла она в землянку, оставив Павлика на пороге.— Неужто избили?
— Не видишь?
— Кто?
— Серов... Афанасий... да Трофим Косой... Помнишь, топор отнял?
— Дай-ка погляжу... Грязной тряпицей завязал, черт старый,— так ведь и дурная кровь прикинуться может... Да сиди ты! — прикрикнула бабушка, и Павлик опять услышал в ее голосе властные ноты.— Болит-то здорово?
— Болит, конечно... всю черепушку раздолбали, ироды...— В словах деда уже не слышалось недовольства и гнева, он только мычал от боли, когда бабушка отдирала от раны присохшие тряпки. А она деловито и умело, словно всю жизнь перевязывала раны, разматывала окровавленную тряпицу.
— Чем это тебя?
— Да палками били... видно, убить боялись, собаки!
— Павлик! — повернулась бабушка.— А ну-ка возьми бадейку, сбегай к родничку. Видел, как мимо шли?
— Видел.
— Ну беги! А я на кордон — трилистничка принесу. Вмиг затянет.
Павлик взял стоявшую на столе бадейку и побежал за водой. Страх перед черепами немножко прошел — очень уж интересно было: кто и за что избил деда, которого, по словам бабушки, все боялись как огня. Желая знать, что дед станет рассказывать, Павлик быстро сбежал по тропинке к роднику, зачерпнул половину бадейки воды,— бадейка и сама была тяжелая. Проливая на ноги воду, пошел обратно. Но шел медленно, ждал, пока его снова догонит бабушка.
Но когда он вернулся в омшаник, бабушка и дед сидели рядышком на топчане и дед продолжал рассказывать:
— Ну, иду я и думаю: как же это мне их не уговорить?.. Сама же помнишь, как поженились, лес до самого Подлесного был,— весь покрали, порубили... Теперь, я вчера поглядел, овраги-то все дальше ползут, гложут землю. И урожаи не те стали. Почему? А лес потому что весь изничтожили. А лес, он влагу дает, против суховея первая защита... Как этого не понять?..
— Принес? — перебила бабушка, оглядываясь на Павлика.— Давай сюда.— И вздохнула: — Волосы бы тебе, отец, выстричь надо... Знала бы — ножницы прихватила...
— Нельзя. В рану мелкий волос набьется... В четырнадцатом на фронте одному так же вот выстригли; потом, как заросло, опять резать пришлось...
— Ну-ну, дальше что?..
— Ну, думаю, как уговорить? Скажу. «Так и так, братцы, откажитесь валить красоту такую... Люди же, не волки... Для вашей же пользы... для детей ваших...» А на всходе избушка мазаная, знаешь?
— Не знаю чья.
— И я не знал... Только подхожу — Шакир, этот басурман, на плетне собачью шкуру свежую вешает... Подхожу, значит... «День, говорю, добрый». Молчит. «Чего, спрашиваю, делаешь?» А он на меня как зыркнет глазами, чисто зверь... «А вот, видишь,— говорит.— Был у меня собака однорукий, как брат родной все равно. Он спал, я ему голова рубил. Как родного брата, говорит, убил». А я посмеялся. «Жалко?» — говорю. А он на меня снова зверем: «Знаешь, говорит, почему такой собака хороший убил?» — «Не знаю»,— говорю. «Пойдем, покажу». Пошел я с ним в мазанку. А там на полу, значит, лежит его старуха да трое детишек, вроде три шкелета махоньких. А он засмеялся так страшно, только зубы оскалил, и ко мне: «Сичас из безрукой собаки бишбармак кушать будем. Оставайся, гостем будешь». Ну я задом-задом и вон из избы: потому, вижу, не в себе человек. Пошел дальше — чего, думаю, с басурманом говорить. Пошел по селу, а ко мне навстречу — Трофим Косой. Со всех ног бежит и от радости глаза на лоб лезут. «Нанимать идешь?» — кричит. Ну, значит, на лес топоры нанимать. Остановился я. Тут другие подошли, и гляжу, уж которые с топорами да пилами. И Серов тут же, кровосос этот. Ну и стал я их урезонивать: дескать, где ваша совесть, человеки? Ну, они и загалдели... А чего же я один супротив десяти-то сделаю? И бердану, дурак, дома оставил — для острастки бы взять надо...— Дед помолчал, облизнул запекшиеся губы.— Часов поди-ка, пять до дому шел... от дерева к дереву...
Павлик стоял и слушал.
— Попить дай, Настя,— глухо сказал старик. Напился, вытер шершавой ладонью губы.— Стало быть, будут рубить, мать. Не спасти...— И маленькая слеза прокатилась у него по щеке и спряталась в бороде.
На обратном пути Павлик все думал и думал о дедушке. На этот раз дед показался ему другим человеком — словно что-то надломилось, пошатнулось в этом властном и жестоком старике, в нем появилось что-то от больного, обиженного ребенка. И в голосе его звучали совсем другие ноты — недоумевающие и горькие. Несмотря на жестокую обиду, которую ему нанесли, он, наверно, все же сомневался теперь в своей правоте. Перед глазами Павлика вставал образ Шакира, убивающего любимую собаку: «Он спал, я ему голова рубил»,— для того чтобы накормить детей. Это было страшно... Закрыв на мгновение глаза, Павлик видел Шакира со шкурой «однорукой собаки», видел детей, лежащих почти без чувств в мазанке на земляном полу...
— Бабуся, а почему дедушка сегодня так много говорил? — спросил Павлик, когда они подходили к дому.
— А разве я знаю? — откликнулась та, на миг обернувшись. Глаза у нее были влажные.— От обиды, наверно, Пашенька. Легко ли? За всю жизнь его пальцем здесь никто не тронул, боялись. А тут ну-ка, малость не убили, да еще палками. Вот он и говорит без останову, чтобы сердце заговорить... Он с войны вот такой же пришел... за какую-то провинность аль, может, и просто так унтер ему два зуба вышиб, еще в пятнадцатом... Тогда-то он и ожесточился сердцем... приехал сюда... «Пусть, говорит, теперь лучше меня боятся...» Вот так-то, милый...
Павлик спросил:
— А в этих пеньках на пасеке мед?
— Да, милый.
— Он сладкий?
— Известно, сладкий. Не пробовал разве?
— Не помню.
Бабушка тяжело вздохнула.
— А где же тебе помнить! С шестнадцатого, поди, на голодном пайке. О-хо-хо!
Павлик еще спросил, смущаясь и сам не понимая причины своего смущения:
— И сейчас мед?
В ульях? Конечно. Пчелки-то работают, трудятся.— И, держась за перила крылечка, бабушка пытливо оглянулась на Павлика и спросила с любовью и жалостью: — Медку хочется?
Павлик не ответил, потупился, на бледных щеках вспыхнули красные пятна.
— Попрошу у него, со вздохом пообещала бабушка. И, тяжело присев, почти упав на нижнюю ступеньку, негромко сказала: — Видишь, Пашенька... ежели бы не этот мед, мы бы тоже теперь с голоду помирали. Он-то, дед, и в прошлом годе домой ни одной чашки меду не принес, все берег. А к зиме, как выкачал, повез в город да и продал. Привез оттуда цельный мешок муки, по нынешним голодным временам — богатство целое... Вот и жили всю зиму, ели... Потому и ныне скупится. Он ведь и сам в рот не берет. «А чего зимой жрать станем?» — говорит... Вот и суди не от жадности это, от нужды великой...— И неожиданно всплеснула руками и, кряхтя, взявшись обеими руками за перила, встала. Господи боже, прямо из ума вон! Он же, поди-ка, со вчерашнего утра не ел. И как это я сразу не хватилась, дура старая! Тяжело переставляя отекшие ноги, немного боком, как всегда, она поднялась на крыльцо. И уже оттуда повернула к внуку доброе, обеспокоенное лицо. Пашенька! Я сейчас похлебки в котелок налью, да лепешек положу, да огурцов нарву... Снесешь, миленький? Ноги у меня отказывают, находились за шестьдесят лет... Снесешь, Пашенька? Он теперь тебе ничего... сам ушибленный...
Павлик испуганно смотрел на бабушку, глаза были полны вновь вспыхнушего страха.
Не бойся, глупенький... Я вон еще Андрейку да Кланю покличу, чтоб, значит, тебе одному не страшно. А сама-то не дойду я... моченьки снова нет. Андрейка! Кланя!
На крылечко, едва видимое за плетнем, выбежала, прыгая на одной ноге, Кланя. Белые волосы при каждом прыжке тоже смешно прыгали.
Чего, бабушка Настя? во весь голос весело закричала она.
Сходите-ка вот с Пашенькой на пасеку... Сергею Павлычу обед отнесть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Павлик спать не мог. Он лежал рядом с отцом, всматриваясь в чуть шевелящуюся листву, следя за тем, как плещутся солнечные лучи, пробиваясь сквозь зеленый живой потолок, следя за полетом бабочек, изредка залетавших в чащу с недалекой поляны.
— Пап! А я все-таки не понимаю,— сказал Павлик, поворачиваясь к отцу.
— Чего не понимаешь, малыш?
— Зачем рубить лес? Ведь жалко!
— Конечно, жалко.
— Тогда зачем же?
Отец помолчал, сворачивая папиросу.
— Но ты же сам видел, сколько людей голодает. И даже умирают от голода.
— Так вот и дать бы им эти пайки, пусть не умирают. А зачем же лес? Я понимаю дедушку Сергея...
— Эх, малыш, малыш! У дедушки Сергея столько же понимания, сколько и у тебя... Такой же он ребенок.— И, почиркав зажигалкой, глубоко затянувшись, отец сердито, почти зло сказал: — За пайки тоже платить надо. Вот и платим.
— Лесом?
— Да.
— Кому?
— Америке, сынок...
Потом долго лежали молча. Чуть слышно звенела вода в родничке, словно кто-то невидимый осторожно касался пальцами нежных струн. Низко над лицом Павлика покачивалась от его дыхания веточка орешника — зубчатые шершавые листочки. На нижнем суку дуба мелькнуло что-то огненно-рыжее; всмотревшись, Павлик разглядел белочку, она с любопытством поглядывала вниз, остро блестя бусинками глаз.
— Пап! А как ты думаешь, дедушка куда пошел?
— Не знаю, малыш. Видимо, в Подлесное. Только зря это...
— Не послушают?
— Наверно.— Иван Сергеевич тяжело вздохнул.— Давай, малыш, подремлем...
Но Павлику не хотелось дремать. Закинув за голову руки, он лежал и смотрел вверх. Мысли мешались, путались. То ему становилось жалко лес, то он вспоминал телегу без лошади — в нее впрягались несколько мужиков и с негромким, сиплым покрикиванием «а ну, дружно» пытались сдвинуть ее с места. А на телеге стоял гроб, и даже не гроб, а прямоугольный ящик, и в нем лежал кто-то, кого Павлик не знал, но кто тоже, наверно, умер от голода. И Павлику становилось жалко людей, всех этих несчастных, худых, изможденных, которых он встретил за последний месяц. Вспоминались ему загорелые оборванные мальчишки, которые с звериной яростью дрались на пристани за корку арбуза, муж бабушкиной сестры, который не падал только потому, что подпирался палочкой, татарин Шакир с его «Мариам ни нада помирает, ни нада»... Теперь у многих будут пайки, и у Шакира, может быть, тоже, и тогда его Мариамка не умрет с голоду. Может быть, это так и нужно — рубить лес?
Он и сам не заметил, как сонная дремота овладела им. Мысли пропадали, а на их место приходили картины жизни, мысли как бы оживали, приобретали плоть и кровь, становились видимыми, ощутимыми. И Шакир, о котором только что думалось, вдруг подошел к Павлику и, измученно улыбаясь, сказал голосом отца: «Вставай, малыш...»
На кордон они вернулись поздно, уже в сумерки. Огромный костер, казалось, догорал за лесом; там, где садилось солнце, багровый отблеск этого огня ложился на лица и руки людей, нестерпимо горел в стеклах окон, стволы берез на опушке были окровавлены им.
— Завтра пораньше пойдем, Василий Поликарпович,— сказал Иван Сергеевич, прощаясь с полещиком.
— А торопиться куда? — буркнул тот, уходя.— Радости не больно много...
Дед Сергей домой все еще не приходил. Собирая на стол ужинать, бабушка была молчаливая и хмурая — беспокоилась, ждала.
И ночью, лежа на лавке рядом с кроватью Павлика, она поминутно вздыхала, ворочаясь с боку на бок, вставала пить.
— Ты опять больная, бабуся? — спросил Павлик.
— Нет, Пашенька... Так чуток тяжесть в грудях осталась... Все прошло.
— Ты из-за дедушки?
— Не сплю-то? — Бабушка помолчала.— Да, может быть и из-за него тоже... Чего пошел? Да еще без берданки. Уж больно его на селе не любят... Поди-ка, там ни одного человека не осталось, кого бы не изобидел... Он ведь как говорит: «Ежели одному позволю, стало быть, и другому надо позволить». Он даже родных по начальству доставлял, ежели в лесу ловил. Вот он какой... Ты на него, Пашенька, зла не имей, ему тут трудней всех...
Вокруг кордона бегал Пятнаш, изредка доносился его негромкий и как бы вопросительный лай. Шуршали за печкой тараканы, блестело посеребренное лунным светом стекло окна.
Когда Павлик проснулся, отец уже ушел на работу. Павлик не очень об этом пожалел: вчерашний день показался ему длинным и скучным. Умывшись у колодца холодной водой, погладив уже привязанного на цепь Пятнаша, Павлик вернулся в дом, где бабушка собирала на стол еду.
— Слава богу,— негромко сказала она Павлику и показала глазами на деревянный штырь у двери.— Видишь? Берданки нет. Значит, как мы с тобой уснули, заходил, берданку взял. Стало быть, на пасеке теперь...— И, странно просветлев лицом, улыбнулась Павлику:—А знаешь чего? Давай-ка сходим на пасеку, навестим его. Чай, не убьет он нас. А?
К этому времени Павлик уже знал, что такое пасека.
«Пчелиная деревня» — как, посмеиваясь и хихикая, объяснила ему Кланя. Вместе с детьми лесника он два раза проходил мимо, внутренне сжимаясь, боясь встречи с дедом и в то же время с любопытством вглядываясь в необычные предметы, как будто сошедшие со страниц сказки.
Его не удивило, что пасека была обнесена высоким жердевым забором, его поразили белые, серые и шафранно-желтые черепа, насаженные почти на все колья забора и страшно скалившие на проходящих уцелевшие зубы. Здесь были черепа лошадей, коров, коз и еще каких-то животных,— большие и маленькие, они, казалось, настороженно следили пустыми глазницами за каждым шагом проходивших мимо людей. «А зачем?» — шепотом спросил Павлик, когда увидел их первый раз. «А чтобы ты боялся!» — засмеялась Кланя.
За оградой стояли самодельные, долбленые ульи, похожие на высокие пни, а в косогоре виднелась землянка — она называлась «омшаник», где и жил почти все лето дед Сергей и где зимовали пчелы. Перед дверью омшаника, под низеньким навесом, кто-то врыл в землю самодельный стол и рядом — скамью.
На столе стояла деревянная бадейка и лежал какой то странный предмет; потом Павлик узнал, что это дымарь...
Бабушка убралась по хозяйству, спустила Пятнаша с цепи.
— Пошли, милый,— сказала она, взяв Павлика за руку.— Может, занедужилось ему. Да и про Машу спросим: как она там, жива ли?
С бабушкой Павлик не боялся идти к деду — он с уважением и надеждой поглядывал на ее крупные руки, на все еще крутые ее плечи.
Хорошо натоптанная тропинка — наверно, дед Сергей ходил по ней каждый день много раз — петляла между густыми зарослями орешника, огибала толстенные дубы, корни которых выползали на тропинку, толстые, как тропические удавы. Кое-где на дорожке валялся прошлогодний, выкатившийся из травы желудь. Бабушка нагибалась, поднимала и прятала в карман.
Маленькая калиточка, сбитая из тоненьких жердочек, сухо скрипнула, пропуская Павлика на пасеку, в этот сказочный, заколдованный, как ему казалось, уголок земли, а черепа сверху смотрели на него недоброжелательно и страшно.
— Бабуся, а чьи это головы? — шепотом спросил Павлик.
— Черепа-то? А эта вон, видишь, поменьше, все зубья целые? Это бычка нашего, Буренкинова сыночка. Ногу сломал, пришлось прирезать. А эта вон, с клыками,— волка дед стрелил. А эта вон, узенькая,— лиса к нам во двор повадилась, трех кур, поганка, зарезала...
— А зачем? — спросил Павлик о том, о чем уже спрашивал Кланю.
— А чтобы звери стороной обходили...
— Они боятся?
— Ну да... Вроде ихнего кладбища, звериного... На кладбище-то страшно?
— Страшно.
— Ну вот. Раньше-то у деда,— продолжала бабушка,— собака тут была... Сгубили лихие люди, то ли со стеклом, то ли с иголкой мяса подкинули... Хорошая собака была... Жданкой звали...
— А ее череп тоже тут?
— Нет. Отец в лесу схоронил, честь по чести...
Павлик с удивлением смотрел на высокие пни, в каждом из них была дырочка. «Летка»,— сказала бабушка. В нее влетали и вылетали пчелы. Стояло долбленое корытце с чистой водой,— наверно, затем, чтобы пчелы пили. Дверь в омшаник была открыта, оттуда веяло погребной сыростью, влажной прохладой, кислым запахом овчины. Бабушка остановилась на пороге, нерешительно заглянула внутрь. Павлик спрятался за ее спину.
— Ты дома, отец? — спросила бабушка.— Со свету-то ничего не видать.
Послышался не то стон, не то кряхтенье, скрипнули сухие доски, и недовольный голос деда Сергея спросил:
— Чего нелегкая принесла?
— Так ведь вроде ты в Подлесное вчера ходил, отец.— Голос у бабушки стал добродушно-ласковый, мягкий: она, видимо, все-таки боялась, что дед ее выгонит.— Так вот я узнать хотела... как там Маша? Живая?
— Живая,— недовольно буркнул старик.
Павлик осторожно выглянул из-за спины бабушки. Дед сидел на топчане с забинтованной грязной тряпкой головой, на правой руке тоже была повязка — с пятнами крови. Яркий квадрат солнечного света, падавшего в дверь, лежал на земляном полу; у топчана стояли ярко освещенные побитые дедовы лапти, на них тоже была засохшая кровь. На стене, над головой деда, висела берданка.
Только присмотревшись, бабушка разглядела забинтованную голову деда.
— Батюшки, да что это с тобой, отец? — Легко и быстро вошла она в землянку, оставив Павлика на пороге.— Неужто избили?
— Не видишь?
— Кто?
— Серов... Афанасий... да Трофим Косой... Помнишь, топор отнял?
— Дай-ка погляжу... Грязной тряпицей завязал, черт старый,— так ведь и дурная кровь прикинуться может... Да сиди ты! — прикрикнула бабушка, и Павлик опять услышал в ее голосе властные ноты.— Болит-то здорово?
— Болит, конечно... всю черепушку раздолбали, ироды...— В словах деда уже не слышалось недовольства и гнева, он только мычал от боли, когда бабушка отдирала от раны присохшие тряпки. А она деловито и умело, словно всю жизнь перевязывала раны, разматывала окровавленную тряпицу.
— Чем это тебя?
— Да палками били... видно, убить боялись, собаки!
— Павлик! — повернулась бабушка.— А ну-ка возьми бадейку, сбегай к родничку. Видел, как мимо шли?
— Видел.
— Ну беги! А я на кордон — трилистничка принесу. Вмиг затянет.
Павлик взял стоявшую на столе бадейку и побежал за водой. Страх перед черепами немножко прошел — очень уж интересно было: кто и за что избил деда, которого, по словам бабушки, все боялись как огня. Желая знать, что дед станет рассказывать, Павлик быстро сбежал по тропинке к роднику, зачерпнул половину бадейки воды,— бадейка и сама была тяжелая. Проливая на ноги воду, пошел обратно. Но шел медленно, ждал, пока его снова догонит бабушка.
Но когда он вернулся в омшаник, бабушка и дед сидели рядышком на топчане и дед продолжал рассказывать:
— Ну, иду я и думаю: как же это мне их не уговорить?.. Сама же помнишь, как поженились, лес до самого Подлесного был,— весь покрали, порубили... Теперь, я вчера поглядел, овраги-то все дальше ползут, гложут землю. И урожаи не те стали. Почему? А лес потому что весь изничтожили. А лес, он влагу дает, против суховея первая защита... Как этого не понять?..
— Принес? — перебила бабушка, оглядываясь на Павлика.— Давай сюда.— И вздохнула: — Волосы бы тебе, отец, выстричь надо... Знала бы — ножницы прихватила...
— Нельзя. В рану мелкий волос набьется... В четырнадцатом на фронте одному так же вот выстригли; потом, как заросло, опять резать пришлось...
— Ну-ну, дальше что?..
— Ну, думаю, как уговорить? Скажу. «Так и так, братцы, откажитесь валить красоту такую... Люди же, не волки... Для вашей же пользы... для детей ваших...» А на всходе избушка мазаная, знаешь?
— Не знаю чья.
— И я не знал... Только подхожу — Шакир, этот басурман, на плетне собачью шкуру свежую вешает... Подхожу, значит... «День, говорю, добрый». Молчит. «Чего, спрашиваю, делаешь?» А он на меня как зыркнет глазами, чисто зверь... «А вот, видишь,— говорит.— Был у меня собака однорукий, как брат родной все равно. Он спал, я ему голова рубил. Как родного брата, говорит, убил». А я посмеялся. «Жалко?» — говорю. А он на меня снова зверем: «Знаешь, говорит, почему такой собака хороший убил?» — «Не знаю»,— говорю. «Пойдем, покажу». Пошел я с ним в мазанку. А там на полу, значит, лежит его старуха да трое детишек, вроде три шкелета махоньких. А он засмеялся так страшно, только зубы оскалил, и ко мне: «Сичас из безрукой собаки бишбармак кушать будем. Оставайся, гостем будешь». Ну я задом-задом и вон из избы: потому, вижу, не в себе человек. Пошел дальше — чего, думаю, с басурманом говорить. Пошел по селу, а ко мне навстречу — Трофим Косой. Со всех ног бежит и от радости глаза на лоб лезут. «Нанимать идешь?» — кричит. Ну, значит, на лес топоры нанимать. Остановился я. Тут другие подошли, и гляжу, уж которые с топорами да пилами. И Серов тут же, кровосос этот. Ну и стал я их урезонивать: дескать, где ваша совесть, человеки? Ну, они и загалдели... А чего же я один супротив десяти-то сделаю? И бердану, дурак, дома оставил — для острастки бы взять надо...— Дед помолчал, облизнул запекшиеся губы.— Часов поди-ка, пять до дому шел... от дерева к дереву...
Павлик стоял и слушал.
— Попить дай, Настя,— глухо сказал старик. Напился, вытер шершавой ладонью губы.— Стало быть, будут рубить, мать. Не спасти...— И маленькая слеза прокатилась у него по щеке и спряталась в бороде.
На обратном пути Павлик все думал и думал о дедушке. На этот раз дед показался ему другим человеком — словно что-то надломилось, пошатнулось в этом властном и жестоком старике, в нем появилось что-то от больного, обиженного ребенка. И в голосе его звучали совсем другие ноты — недоумевающие и горькие. Несмотря на жестокую обиду, которую ему нанесли, он, наверно, все же сомневался теперь в своей правоте. Перед глазами Павлика вставал образ Шакира, убивающего любимую собаку: «Он спал, я ему голова рубил»,— для того чтобы накормить детей. Это было страшно... Закрыв на мгновение глаза, Павлик видел Шакира со шкурой «однорукой собаки», видел детей, лежащих почти без чувств в мазанке на земляном полу...
— Бабуся, а почему дедушка сегодня так много говорил? — спросил Павлик, когда они подходили к дому.
— А разве я знаю? — откликнулась та, на миг обернувшись. Глаза у нее были влажные.— От обиды, наверно, Пашенька. Легко ли? За всю жизнь его пальцем здесь никто не тронул, боялись. А тут ну-ка, малость не убили, да еще палками. Вот он и говорит без останову, чтобы сердце заговорить... Он с войны вот такой же пришел... за какую-то провинность аль, может, и просто так унтер ему два зуба вышиб, еще в пятнадцатом... Тогда-то он и ожесточился сердцем... приехал сюда... «Пусть, говорит, теперь лучше меня боятся...» Вот так-то, милый...
Павлик спросил:
— А в этих пеньках на пасеке мед?
— Да, милый.
— Он сладкий?
— Известно, сладкий. Не пробовал разве?
— Не помню.
Бабушка тяжело вздохнула.
— А где же тебе помнить! С шестнадцатого, поди, на голодном пайке. О-хо-хо!
Павлик еще спросил, смущаясь и сам не понимая причины своего смущения:
— И сейчас мед?
В ульях? Конечно. Пчелки-то работают, трудятся.— И, держась за перила крылечка, бабушка пытливо оглянулась на Павлика и спросила с любовью и жалостью: — Медку хочется?
Павлик не ответил, потупился, на бледных щеках вспыхнули красные пятна.
— Попрошу у него, со вздохом пообещала бабушка. И, тяжело присев, почти упав на нижнюю ступеньку, негромко сказала: — Видишь, Пашенька... ежели бы не этот мед, мы бы тоже теперь с голоду помирали. Он-то, дед, и в прошлом годе домой ни одной чашки меду не принес, все берег. А к зиме, как выкачал, повез в город да и продал. Привез оттуда цельный мешок муки, по нынешним голодным временам — богатство целое... Вот и жили всю зиму, ели... Потому и ныне скупится. Он ведь и сам в рот не берет. «А чего зимой жрать станем?» — говорит... Вот и суди не от жадности это, от нужды великой...— И неожиданно всплеснула руками и, кряхтя, взявшись обеими руками за перила, встала. Господи боже, прямо из ума вон! Он же, поди-ка, со вчерашнего утра не ел. И как это я сразу не хватилась, дура старая! Тяжело переставляя отекшие ноги, немного боком, как всегда, она поднялась на крыльцо. И уже оттуда повернула к внуку доброе, обеспокоенное лицо. Пашенька! Я сейчас похлебки в котелок налью, да лепешек положу, да огурцов нарву... Снесешь, миленький? Ноги у меня отказывают, находились за шестьдесят лет... Снесешь, Пашенька? Он теперь тебе ничего... сам ушибленный...
Павлик испуганно смотрел на бабушку, глаза были полны вновь вспыхнушего страха.
Не бойся, глупенький... Я вон еще Андрейку да Кланю покличу, чтоб, значит, тебе одному не страшно. А сама-то не дойду я... моченьки снова нет. Андрейка! Кланя!
На крылечко, едва видимое за плетнем, выбежала, прыгая на одной ноге, Кланя. Белые волосы при каждом прыжке тоже смешно прыгали.
Чего, бабушка Настя? во весь голос весело закричала она.
Сходите-ка вот с Пашенькой на пасеку... Сергею Павлычу обед отнесть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22