ехать им предстояло далеко.
— Ну вот и порядок! — удовлетворенно усмехнулся матрос, и его босая нога качнулась в сторону притихшей тетки.— Купила, колючка? У!
— Спасибо вам! — негромко сказал отец.
— Пошел ты со своей спасибой! — И босые ноги матроса исчезли на багажной полке.
Павлик успокоился, притих: мамино платье опять лежало в чемодане. От еды клонило ко сну, но Павлик, прежде чем заснуть, несколько раз открывал глаза и удовлетворенно вздыхал: вот он какой, оказывается, матрос.
Утром обнаружилось, что ночью обокрали бестолковую и беспокойную старушонку в черной соломенной шляпке, примостившуюся на краю Павликовой скамьи. Она все утро причитала и плакала, и дырявая шляпка ее качалась в полутьме вагона, как намокший под дождем зонт, плакала, пока не устала, пока не иссякли слезы, и все перечисляла вещи, лежавшие в сгинувшей шляпной картонке:
— Вы только подумайте, господа...
Злой голос:— Теперь господ нету! Все кончились!
— Да знаю, знаю, господи боже ты мой! Одни вахлаки и остались... Подумайте, господа: диагоналевая тройка зятева, почти не надеванная, за нее в Ташкенте, говорят, не меньше пуда сейки дали бы, меньше я бы и не взяла бы, честное благородное, не взяла бы... Да еще канделябры бронзовые старинные, и не бронзовые вовсе, а серебряные, античная вещь, знаете, бронзовые, то есть серебряные музы с крыльями вот так...— Томно нагнув голову, она разводила в стороны дрожащие руки, но сейчас же снова судорожно вцеплялась ими в потертый кожаный саквояж.— Да, музы держат перед собой светочи... Уникальная вещь! Теперь, конечно, в этом никто ничего не понимает.— И, оскорбленно поджав губы, смотрела на всех в купе злыми, а когда-то наверно, очень красивыми, бархатными глазами. И только при взгляде на Павлика и на его отца этот взгляд немного смягчался: видимо, она признавала в них своих. Павлик, чтобы не видеть ее глаз, смотрел в окно. И опять несся мимо окон день, наполненный солнцем, и ветром, и пылью; и запах мазута и дыма, и белые березы, и крики и слезы людей с мешками на полуразрушенных дощатых перронах. А в вагоне тоже вздохи и слезы и без конца повторяемое: хлебушек, хлебец, хлеб!
Старушка в черной соломенной шляпке, немного успокоившись, робко заговорила с отцом Павлика:
— И куда же вы теперь с ним пробираетесь, почтеннейший?
— В Самару.
— Бог мой! Да вы с ума сошли! На вокзале сама своими ушами слышала: половина Самарской губернии уже вымерла... А кто жив — в Ташкент уехали...— И шепотом: — Там уже человечину едят! Честное благородное...
— Откуда вы знаете? Ведь вы там не были?
— А слухи, батюшка? Слухом земля полнится. Из уст в уста, из уст в уста... Правду, ее не спрячешь, не закопаешь, в Чека не посадишь...
Отец молчал.
Но сидевшая напротив Павлика тетка в желтой кацавейке неожиданно заговорила:
— И неправда все! Неправда... Теперь всем-всем на Поволжье пайки американские дают... Есть такая добрая американская учреждения, чтобы, значит, всем, которые голодающие, помогать... АРУ называется. И муку белую, и сахарин, и яйца молотые...
— Как это понимать: яйца молотые?
— А так и понимать: яйцо сушится, скажем, на печке, а потом его мелют... получается вроде мука яичная...
Отец Павлика молчал. А тетка в желтой кацавейке продолжала горячим, исступленным шепотом:
— Вот все клянем-клянем буржуев — и своих, и с других держав которые... Креста будто на них нету... а вот когда до дела дошло... так помочь-то откуда? От товарищей большевиков? А этого не желаете? — и выставила перед собой красный, налитой кукиш.— От американских буржуев, от милостивцев наших помочь. И АРУ чего значит? Американская русская учреждения... Только они и спасут нас от голодной смертушки...
В этот момент с верхней полки свесилась босая нога матроса и его зычный голос спросил:
— Заткнешься ты, контра?! Сейчас вот слезу да потрясу твои мешки, увидит народ, как ты с голоду помираешь! Да в Чека сведу!
Тетка, побледнев, откинулась в угол, прижалась к своим мешкам.
— Ой, что ты, миленький, что ты! — забормотала она.— Я ведь и ничего совсем... только то и пересказываю, что дураки болтают... А я сама — боже ты мой... да я же за большевиков, за комиссаров, они же самые наши спасители...
Матрос наверху сказал с удивлением:
— Ну и змеюка баба! — И нога снова исчезла.
После некоторого молчания старушка в соломенной шляпке снова обратилась к отцу с вопросом,— видимо, сидеть молча ей было невмоготу, а разговаривать с кем-нибудь другим почитала ниже своего достоинства.
— Значит, прямо в Самару и едете?
— Да.
— И ребенка туда же везете?
— Да.
— Боже мой! Боже мой!
— Больше нам некуда ехать... У меня там отец лесником работает...
— А-а-а! — Старушка многозначительно поджала губы.— Ну, лесники — эти живут... Казенный лес крадут и продают втридорога... На одних гробах теперь сколько нажить можно...
На этом разговор и кончился.
Вечером в соседнем купе обнаружилось, что под вагонной койкой лежит мертвый одинокий старик,— «с голодухи, с чего же еще, теперь всем нам один край»,— и поезд долго стоял, кажется, в Сасове, пока не сняли мертвое тело. Вынести его вдоль по вагону оказалось невозможно: было очень много людей и никто не хотел встать и выйти, боясь остаться без места, боясь отстать от поезда. Тем более, что в Сасове поезд, как и на всех других станциях, осаждали толпы мешочников, сотни голодных людей, отправляющихся на поиски обетованной земли. Мертвого пришлось выгружать из вагона через окно.
Это случилось уже под вечер, на небо набежала легкая серая тучка, и из нее неожиданно закапал пронизанный, посеребренный солнцем дождь. Неподвижный старик лежал на перроне под этим теплым, летним дождем, важно выставив вверх седоватую бороду. И никто в вагоне не пожалел, наоборот, кто-то с завистью сказал: «Вот и отпахался, значит...»
И опять поезд шел дальше.
И только утром на какой-то там день — на третий ли, четвертый ли — земля как будто исчезла, отступила от вагонных окон куда-то в неимоверную даль, и те, кто сидел у окон, заговорили наперебой: «Волга! Волга! Волга! Вот она какая красавица, матушка!»
Павлик приник к окну.
Голубое бескрайнее марево расстилалось, как дым, за пролетами грохочущего моста, уходило к далекому, сиреневому и синему горизонту, и там, на горизонте, небо сливалось с водой и с землей, и невозможно было понять, где небо и где земля. Захватывало дух, и глаза застилало неожиданными слезами: «Боже мой, как далеко! И как красиво! Неужели возможна на земле такая красота после того, как умирают самые дорогие, самые родные люди?»
Да, она была, эта красота, она текла за простреленным пулей окном, текла, и ее нельзя было остановить, нельзя было уничтожить, так же как невозможно уничтожить наступающий день. Эта красота существовала на земле помимо твоих радостей и твоих несчастий, и, даже если бы и ты умер, она оставалась бы жить. Это еще не оформленное словами сознание, ощущение необъятности и бессмертности мира впервые охватило Павлика, оно властно постучалось в его сердце, и вошло, и осталось там. И — самое странное — мама, его мертвая мама, она тоже была частью этой неумирающей красоты, она продолжала жить вместе с Павликом в этом необъятном просторе, в этой беспредельной голубизне, в слиянии неба и земли, в странном трепете, который входит через глаза в сердце и почти останавливает его... •
С верхней полки свесились босые ноги, матрос спрыгнул вниз, прильнул к окну и после долгого молчания повернулся к Павлику и, подмигнув, сказал:
— Красотища, браток! А?
Глаза у матроса были карие и веселые. Из-под короткого рукава полосатой тельняшки на Павлика смотрела татуированная женщина, вблизи она показалась Павлику далеко не такой красивой, как казалась издалека.
Неожиданно матрос сильно обнял Павлика голой рукой за шею — рука пахла табаком и воблой. Матрос сказал:
— Не дрейфь, салажонок! У тебя еще все моря впереди!
И эта ласка была такой неожиданной и странной, что Павлик заплакал.
— Ты чего? — удивился матрос.— Больно?
— Не-е-ет.
Матрос увидел за спиной Павлика скрипичный футляр.
— Умеешь? Ответил отец:
— Два года учился.
— А ну достань!
В грубых, узловатых руках матроса скрипка казалась очень хрупкой. Но он держал ее бережно, как ребенка. Зачем-то постучал черным ногтем по нижней деке и протянул Павлику:
— «Интернационал» умеешь? Опять ответил отец:
— На «Интернационал» еще нот нет.
— А-а-а,— протянул матрос. И вдруг подозрительно прищурился на Павликова отца.— Врешь! Как же это может быть: революция есть, а нот на «Интернационал» нету?! — Встал, сердито крякнул и снова полез на багажную полку. Перед тем как подняться, еще раз глянул в окно и опять дружески подмигнул Павлику: — Река! — И сказал он это так же, как сказал бы, наверно: «Океан!»
Трамвай грохотал, как пустая консервная жестянка, которую ветер или удар мальчишеской ноги гонит по булыжной мостовой. За опущенными и разбитыми окнами тянулись пыльные, раскаленные улицы. Павлик смотрел на них с невыразимой тоской. Солнечный зной, заколоченные витрины, пробитые пулями зеркальные стекла, покосившиеся вывески. И серые, словно покрытые пылью, медлительные люди... Кое-где, в тени домов, вытянув на тротуар ноги, сидели неподвижные, безучастные ко всему мужчины и женщины, и только потрепанная кепчонка или помятая кружка на тротуаре, умоляя о подаянии, говорили о причастности этих людей к жизни.
Матрос и маленькая тоненькая женщина в сиреневом платье тоже слезли с поезда в Самаре и долго ехали в том же трамвае. Сошли они в центре города. Матрос помахал Павлику на прощание рукой.
А поезд, который привез их сюда, уже, наверно, ушел дальше, на юг, и с каждой минутой становился ближе к обетованным местам, к «хлебным городам»: Ташкенту, Алма-Ате, Коканду, куда нескончаемым потоком устремлялись гонимые голодом, замученные люди.
Со страхом глядя на неподвижные фигуры в тени домов, отец Павлика старался убедить себя в том, что он поступает правильно. Ведь было бы безумием без денег и без вещей, которые можно выменять на хлеб, ехать за тысячи верст неведомо зачем. Разве только затем, чтобы умереть под чужим забором, у чужого крыльца. Да, конечно, правильно! Не может же быть, чтобы дед из-за той давней ссоры не принял Павлика, не поделился с ним куском хлеба. «Последнее пшеничное зерно раскушу пополам и половину отдам тебе». Откуда это, из какой сказки?..
А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?..»
Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город...
В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика...
А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его.
Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор.
— Пап!
— Что, сынка?
— А мама была здесь? Видела ее?
— Кого?
— Ну, Волгу.
— Не знаю.
— Неужели не видела?
Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки.
У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая.
Трамвай остановился, не дойдя до остановки. Вожатый выскочил из вагона, хотел разнять мальчишек, отбросить их с трамвайных путей. Слепые от слез и ярости, два маленьких грязных тела катались на раскаленных булыжниках, в прорехах рваной одежонки мелькали клочья темного, почти черного загорелого тела, лица малышей были исцарапаны, и из носов текла кровь.
А вокруг драчунов стояли люди, стояли и смотрели на то, как мальчишки, извиваясь на земле, тузили друг друга. Павлик тоже смотрел — он никогда не думал, что можно драться с такой самозабвенной яростью.
Мальчишки катались по мостовой, и каждый из них старался оттолкнуть другого от валявшейся на земле арбузной корки. Павлик сначала не догадался, что мальчишки дрались именно из-за этой, уже вывалянной в пыли корки, на розовой мякоти которой были видны следы чьих-то зубов. Он понял это только тогда, когда увидел, с какой жадностью худая рука одного из драчунов попыталась схватить корку.
Но в этот момент кто-то громко и зло крикнул над головой Павлика:
— Эй, вы! — И большая нога в пыльном ободранном лапте растоптала арбузную корку.— Эй, вы-ы-ы-и! Люди!
И, словно очнувшись, мальчишки отпустили друг друга и ошалело посмотрели кругом: на огромный лапоть, наступивший на корку, на столпившихся кругом людей. Один из мальчишек, светловолосый и светлобровый, с чудесными серыми глазами, вытирая тыльной стороной ладони кровь из-под носа, виновато сказал:
— А зачем он? Я первый увидел...
Человек в лаптях, огромный, бородатый, с нетерпеливой яростью втаптывал в пыль грязное месиво, оставшееся от арбузной корки.
— Господи, до чего люди дошли! — вздохнул кто-то в толпе, и, словно слова эти были сигналом, все бросились к пристаням, к деревянным баржам, к лениво покачивавшимся у берега лодкам.
Пароходик «Даешь мировую революцию» был старенький, весь дребезжащий и трясущийся на ходу, крашенный много лет назад, наверно, задолго до революции: потускневшая краска во многих местах облупилась, слезла, и из-под нее выглядывало ржавое, говорящее о старости железо. А само имя парохода, написанное, видимо, совсем недавно — ярким суриком по замазанному белилами старому названию,— походило на яркую заплату, пришитую на потрепанное рубище.
Из случайно услышанного разговора Павлик узнал, что раньше, до революции, пароход этот принадлежал какому-то Самолетскому товариществу и назывался «Генерал Скобелев», в гражданской войне принимал участие то на стороне красных, то на стороне белых, сотни раз садился на мели на Отрадненском перекате, а один раз даже потерял на ходу лопасть руля.
Пароход шел вверх по течению. Старенькие, черного прогнившего дерева плицы трудолюбиво и старательно загребали вспененную воду. За кормой зеленая, с радужным отливом вода вздувалась двумя живыми, зеленовато-белыми волнами; они бежали и бежали со стеклянным шелестом, сверкая и переливаясь, отражая солнце, ласково облизывали борта. Небольшая лодчонка, привязанная за кормой, прыгала и крутилась на волнах, словно хотела сорваться с привязи и убежать.
Вода без конца пела и мурлыкала что-то. В ее песне Павлику слышался и смягченный чугунный речитатив колес, и дребезг трамвая, и приглушенные, как бы отступившие вдаль человеческие голоса, которые все эти дни звучали вокруг него. Обрывки слов и фраз летели мимо уха, чуть-чуть задевая его и не доходя до сознания; волны все вздымались и вздымались из-под стареньких плиц, зеленовато-прозрачные, наполненные тысячами, а может быть, и сотнями тысяч пронизанных солнцем воздушных пузырьков, поднимающихся из прозрачной глубины.
А дальше от парохода вода лежала спокойная, подсиненная небом, сбрызнутая солнечным блеском. А еще дальше, у самого берега, в воде сквозили перекошенные отражения деревьев, гор, обрывистых береговых склонов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
— Ну вот и порядок! — удовлетворенно усмехнулся матрос, и его босая нога качнулась в сторону притихшей тетки.— Купила, колючка? У!
— Спасибо вам! — негромко сказал отец.
— Пошел ты со своей спасибой! — И босые ноги матроса исчезли на багажной полке.
Павлик успокоился, притих: мамино платье опять лежало в чемодане. От еды клонило ко сну, но Павлик, прежде чем заснуть, несколько раз открывал глаза и удовлетворенно вздыхал: вот он какой, оказывается, матрос.
Утром обнаружилось, что ночью обокрали бестолковую и беспокойную старушонку в черной соломенной шляпке, примостившуюся на краю Павликовой скамьи. Она все утро причитала и плакала, и дырявая шляпка ее качалась в полутьме вагона, как намокший под дождем зонт, плакала, пока не устала, пока не иссякли слезы, и все перечисляла вещи, лежавшие в сгинувшей шляпной картонке:
— Вы только подумайте, господа...
Злой голос:— Теперь господ нету! Все кончились!
— Да знаю, знаю, господи боже ты мой! Одни вахлаки и остались... Подумайте, господа: диагоналевая тройка зятева, почти не надеванная, за нее в Ташкенте, говорят, не меньше пуда сейки дали бы, меньше я бы и не взяла бы, честное благородное, не взяла бы... Да еще канделябры бронзовые старинные, и не бронзовые вовсе, а серебряные, античная вещь, знаете, бронзовые, то есть серебряные музы с крыльями вот так...— Томно нагнув голову, она разводила в стороны дрожащие руки, но сейчас же снова судорожно вцеплялась ими в потертый кожаный саквояж.— Да, музы держат перед собой светочи... Уникальная вещь! Теперь, конечно, в этом никто ничего не понимает.— И, оскорбленно поджав губы, смотрела на всех в купе злыми, а когда-то наверно, очень красивыми, бархатными глазами. И только при взгляде на Павлика и на его отца этот взгляд немного смягчался: видимо, она признавала в них своих. Павлик, чтобы не видеть ее глаз, смотрел в окно. И опять несся мимо окон день, наполненный солнцем, и ветром, и пылью; и запах мазута и дыма, и белые березы, и крики и слезы людей с мешками на полуразрушенных дощатых перронах. А в вагоне тоже вздохи и слезы и без конца повторяемое: хлебушек, хлебец, хлеб!
Старушка в черной соломенной шляпке, немного успокоившись, робко заговорила с отцом Павлика:
— И куда же вы теперь с ним пробираетесь, почтеннейший?
— В Самару.
— Бог мой! Да вы с ума сошли! На вокзале сама своими ушами слышала: половина Самарской губернии уже вымерла... А кто жив — в Ташкент уехали...— И шепотом: — Там уже человечину едят! Честное благородное...
— Откуда вы знаете? Ведь вы там не были?
— А слухи, батюшка? Слухом земля полнится. Из уст в уста, из уст в уста... Правду, ее не спрячешь, не закопаешь, в Чека не посадишь...
Отец молчал.
Но сидевшая напротив Павлика тетка в желтой кацавейке неожиданно заговорила:
— И неправда все! Неправда... Теперь всем-всем на Поволжье пайки американские дают... Есть такая добрая американская учреждения, чтобы, значит, всем, которые голодающие, помогать... АРУ называется. И муку белую, и сахарин, и яйца молотые...
— Как это понимать: яйца молотые?
— А так и понимать: яйцо сушится, скажем, на печке, а потом его мелют... получается вроде мука яичная...
Отец Павлика молчал. А тетка в желтой кацавейке продолжала горячим, исступленным шепотом:
— Вот все клянем-клянем буржуев — и своих, и с других держав которые... Креста будто на них нету... а вот когда до дела дошло... так помочь-то откуда? От товарищей большевиков? А этого не желаете? — и выставила перед собой красный, налитой кукиш.— От американских буржуев, от милостивцев наших помочь. И АРУ чего значит? Американская русская учреждения... Только они и спасут нас от голодной смертушки...
В этот момент с верхней полки свесилась босая нога матроса и его зычный голос спросил:
— Заткнешься ты, контра?! Сейчас вот слезу да потрясу твои мешки, увидит народ, как ты с голоду помираешь! Да в Чека сведу!
Тетка, побледнев, откинулась в угол, прижалась к своим мешкам.
— Ой, что ты, миленький, что ты! — забормотала она.— Я ведь и ничего совсем... только то и пересказываю, что дураки болтают... А я сама — боже ты мой... да я же за большевиков, за комиссаров, они же самые наши спасители...
Матрос наверху сказал с удивлением:
— Ну и змеюка баба! — И нога снова исчезла.
После некоторого молчания старушка в соломенной шляпке снова обратилась к отцу с вопросом,— видимо, сидеть молча ей было невмоготу, а разговаривать с кем-нибудь другим почитала ниже своего достоинства.
— Значит, прямо в Самару и едете?
— Да.
— И ребенка туда же везете?
— Да.
— Боже мой! Боже мой!
— Больше нам некуда ехать... У меня там отец лесником работает...
— А-а-а! — Старушка многозначительно поджала губы.— Ну, лесники — эти живут... Казенный лес крадут и продают втридорога... На одних гробах теперь сколько нажить можно...
На этом разговор и кончился.
Вечером в соседнем купе обнаружилось, что под вагонной койкой лежит мертвый одинокий старик,— «с голодухи, с чего же еще, теперь всем нам один край»,— и поезд долго стоял, кажется, в Сасове, пока не сняли мертвое тело. Вынести его вдоль по вагону оказалось невозможно: было очень много людей и никто не хотел встать и выйти, боясь остаться без места, боясь отстать от поезда. Тем более, что в Сасове поезд, как и на всех других станциях, осаждали толпы мешочников, сотни голодных людей, отправляющихся на поиски обетованной земли. Мертвого пришлось выгружать из вагона через окно.
Это случилось уже под вечер, на небо набежала легкая серая тучка, и из нее неожиданно закапал пронизанный, посеребренный солнцем дождь. Неподвижный старик лежал на перроне под этим теплым, летним дождем, важно выставив вверх седоватую бороду. И никто в вагоне не пожалел, наоборот, кто-то с завистью сказал: «Вот и отпахался, значит...»
И опять поезд шел дальше.
И только утром на какой-то там день — на третий ли, четвертый ли — земля как будто исчезла, отступила от вагонных окон куда-то в неимоверную даль, и те, кто сидел у окон, заговорили наперебой: «Волга! Волга! Волга! Вот она какая красавица, матушка!»
Павлик приник к окну.
Голубое бескрайнее марево расстилалось, как дым, за пролетами грохочущего моста, уходило к далекому, сиреневому и синему горизонту, и там, на горизонте, небо сливалось с водой и с землей, и невозможно было понять, где небо и где земля. Захватывало дух, и глаза застилало неожиданными слезами: «Боже мой, как далеко! И как красиво! Неужели возможна на земле такая красота после того, как умирают самые дорогие, самые родные люди?»
Да, она была, эта красота, она текла за простреленным пулей окном, текла, и ее нельзя было остановить, нельзя было уничтожить, так же как невозможно уничтожить наступающий день. Эта красота существовала на земле помимо твоих радостей и твоих несчастий, и, даже если бы и ты умер, она оставалась бы жить. Это еще не оформленное словами сознание, ощущение необъятности и бессмертности мира впервые охватило Павлика, оно властно постучалось в его сердце, и вошло, и осталось там. И — самое странное — мама, его мертвая мама, она тоже была частью этой неумирающей красоты, она продолжала жить вместе с Павликом в этом необъятном просторе, в этой беспредельной голубизне, в слиянии неба и земли, в странном трепете, который входит через глаза в сердце и почти останавливает его... •
С верхней полки свесились босые ноги, матрос спрыгнул вниз, прильнул к окну и после долгого молчания повернулся к Павлику и, подмигнув, сказал:
— Красотища, браток! А?
Глаза у матроса были карие и веселые. Из-под короткого рукава полосатой тельняшки на Павлика смотрела татуированная женщина, вблизи она показалась Павлику далеко не такой красивой, как казалась издалека.
Неожиданно матрос сильно обнял Павлика голой рукой за шею — рука пахла табаком и воблой. Матрос сказал:
— Не дрейфь, салажонок! У тебя еще все моря впереди!
И эта ласка была такой неожиданной и странной, что Павлик заплакал.
— Ты чего? — удивился матрос.— Больно?
— Не-е-ет.
Матрос увидел за спиной Павлика скрипичный футляр.
— Умеешь? Ответил отец:
— Два года учился.
— А ну достань!
В грубых, узловатых руках матроса скрипка казалась очень хрупкой. Но он держал ее бережно, как ребенка. Зачем-то постучал черным ногтем по нижней деке и протянул Павлику:
— «Интернационал» умеешь? Опять ответил отец:
— На «Интернационал» еще нот нет.
— А-а-а,— протянул матрос. И вдруг подозрительно прищурился на Павликова отца.— Врешь! Как же это может быть: революция есть, а нот на «Интернационал» нету?! — Встал, сердито крякнул и снова полез на багажную полку. Перед тем как подняться, еще раз глянул в окно и опять дружески подмигнул Павлику: — Река! — И сказал он это так же, как сказал бы, наверно: «Океан!»
Трамвай грохотал, как пустая консервная жестянка, которую ветер или удар мальчишеской ноги гонит по булыжной мостовой. За опущенными и разбитыми окнами тянулись пыльные, раскаленные улицы. Павлик смотрел на них с невыразимой тоской. Солнечный зной, заколоченные витрины, пробитые пулями зеркальные стекла, покосившиеся вывески. И серые, словно покрытые пылью, медлительные люди... Кое-где, в тени домов, вытянув на тротуар ноги, сидели неподвижные, безучастные ко всему мужчины и женщины, и только потрепанная кепчонка или помятая кружка на тротуаре, умоляя о подаянии, говорили о причастности этих людей к жизни.
Матрос и маленькая тоненькая женщина в сиреневом платье тоже слезли с поезда в Самаре и долго ехали в том же трамвае. Сошли они в центре города. Матрос помахал Павлику на прощание рукой.
А поезд, который привез их сюда, уже, наверно, ушел дальше, на юг, и с каждой минутой становился ближе к обетованным местам, к «хлебным городам»: Ташкенту, Алма-Ате, Коканду, куда нескончаемым потоком устремлялись гонимые голодом, замученные люди.
Со страхом глядя на неподвижные фигуры в тени домов, отец Павлика старался убедить себя в том, что он поступает правильно. Ведь было бы безумием без денег и без вещей, которые можно выменять на хлеб, ехать за тысячи верст неведомо зачем. Разве только затем, чтобы умереть под чужим забором, у чужого крыльца. Да, конечно, правильно! Не может же быть, чтобы дед из-за той давней ссоры не принял Павлика, не поделился с ним куском хлеба. «Последнее пшеничное зерно раскушу пополам и половину отдам тебе». Откуда это, из какой сказки?..
А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?..»
Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город...
В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика...
А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его.
Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор.
— Пап!
— Что, сынка?
— А мама была здесь? Видела ее?
— Кого?
— Ну, Волгу.
— Не знаю.
— Неужели не видела?
Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки.
У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая.
Трамвай остановился, не дойдя до остановки. Вожатый выскочил из вагона, хотел разнять мальчишек, отбросить их с трамвайных путей. Слепые от слез и ярости, два маленьких грязных тела катались на раскаленных булыжниках, в прорехах рваной одежонки мелькали клочья темного, почти черного загорелого тела, лица малышей были исцарапаны, и из носов текла кровь.
А вокруг драчунов стояли люди, стояли и смотрели на то, как мальчишки, извиваясь на земле, тузили друг друга. Павлик тоже смотрел — он никогда не думал, что можно драться с такой самозабвенной яростью.
Мальчишки катались по мостовой, и каждый из них старался оттолкнуть другого от валявшейся на земле арбузной корки. Павлик сначала не догадался, что мальчишки дрались именно из-за этой, уже вывалянной в пыли корки, на розовой мякоти которой были видны следы чьих-то зубов. Он понял это только тогда, когда увидел, с какой жадностью худая рука одного из драчунов попыталась схватить корку.
Но в этот момент кто-то громко и зло крикнул над головой Павлика:
— Эй, вы! — И большая нога в пыльном ободранном лапте растоптала арбузную корку.— Эй, вы-ы-ы-и! Люди!
И, словно очнувшись, мальчишки отпустили друг друга и ошалело посмотрели кругом: на огромный лапоть, наступивший на корку, на столпившихся кругом людей. Один из мальчишек, светловолосый и светлобровый, с чудесными серыми глазами, вытирая тыльной стороной ладони кровь из-под носа, виновато сказал:
— А зачем он? Я первый увидел...
Человек в лаптях, огромный, бородатый, с нетерпеливой яростью втаптывал в пыль грязное месиво, оставшееся от арбузной корки.
— Господи, до чего люди дошли! — вздохнул кто-то в толпе, и, словно слова эти были сигналом, все бросились к пристаням, к деревянным баржам, к лениво покачивавшимся у берега лодкам.
Пароходик «Даешь мировую революцию» был старенький, весь дребезжащий и трясущийся на ходу, крашенный много лет назад, наверно, задолго до революции: потускневшая краска во многих местах облупилась, слезла, и из-под нее выглядывало ржавое, говорящее о старости железо. А само имя парохода, написанное, видимо, совсем недавно — ярким суриком по замазанному белилами старому названию,— походило на яркую заплату, пришитую на потрепанное рубище.
Из случайно услышанного разговора Павлик узнал, что раньше, до революции, пароход этот принадлежал какому-то Самолетскому товариществу и назывался «Генерал Скобелев», в гражданской войне принимал участие то на стороне красных, то на стороне белых, сотни раз садился на мели на Отрадненском перекате, а один раз даже потерял на ходу лопасть руля.
Пароход шел вверх по течению. Старенькие, черного прогнившего дерева плицы трудолюбиво и старательно загребали вспененную воду. За кормой зеленая, с радужным отливом вода вздувалась двумя живыми, зеленовато-белыми волнами; они бежали и бежали со стеклянным шелестом, сверкая и переливаясь, отражая солнце, ласково облизывали борта. Небольшая лодчонка, привязанная за кормой, прыгала и крутилась на волнах, словно хотела сорваться с привязи и убежать.
Вода без конца пела и мурлыкала что-то. В ее песне Павлику слышался и смягченный чугунный речитатив колес, и дребезг трамвая, и приглушенные, как бы отступившие вдаль человеческие голоса, которые все эти дни звучали вокруг него. Обрывки слов и фраз летели мимо уха, чуть-чуть задевая его и не доходя до сознания; волны все вздымались и вздымались из-под стареньких плиц, зеленовато-прозрачные, наполненные тысячами, а может быть, и сотнями тысяч пронизанных солнцем воздушных пузырьков, поднимающихся из прозрачной глубины.
А дальше от парохода вода лежала спокойная, подсиненная небом, сбрызнутая солнечным блеском. А еще дальше, у самого берега, в воде сквозили перекошенные отражения деревьев, гор, обрывистых береговых склонов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22