Однако призывы Катюши звучали очень привлекательно и как-то на удивление понятно и обоснованно. Благоразумно не питая черной зависти к успехам и блеску сильных мира сего, ибо она по своей громоздкости могла бы завести их слишком далеко, они по-соседски испытывали известное негодование на вдову, которой определенно не по заслугам, не по уму привалило баснословное богатство. Они задумались, заколебались... Дети простерли к ним руки, не смея обратить к старшим слова поучений и напутствий, но всей своей страстной выразительной немотой умоляя их быть решительными. А ведь за ними воистину черным смерчем летит толпа варваров, чуждая моральных оценок и нравственных колебаний, и не яснее ли ясного, что орда эта не только сметет многое на своем пути, очень многое, может быть даже и дома их, в которых они спешили укрыться, но и непременно приберет к рукам то, что вдова сама почему-то предназначает в раздачу и что по праву, как первым услышавшим ее неожиданный и властный зов, должно достаться им. Время ли тут сомневаться, взвешивать все за и против, переминаться с ноги на ногу, тем более выяснять и уточнять побудительные причины странных действий толстушки?
Иные все же струсили, им вдова показалась непомерно чудной, взыскующей чего-то нечеловеческого, предлагающей нечеловеческое дело. Но многие жены тормошили многих мужей: бегите! берите! не разевайте варежку! нельзя упустить! - и даже ринулись к особняку, показывая пример, становясь во главе вторжения. В сердцах этих дам сотворилось Бог знает что, в их душах вздулось адское пламя. Катюша и коты стояли на пригорке. Коты опустились на упитанные зады, ничего не страшась рядом с хозяйкой и удостаивая поднявшийся переполох исполненным некоторой грусти вниманием. Эти нешумные красивые философы были откормлены, а теперь, когда их благодетельница вздумала расточить имение, их ждала впереди неизвестность, скорее всего бескормица и угрюмые скитания. Катюша смотрела на мелькающие в окнах особняка головы и конечности озабоченных людей, на их красными угольками вспыхивающие в тени и полумраке глаза. Там, внутри, все было мелко и остро, искаженно, головенки мародеров не превосходили размерами кулачок младенца, а взметывающиеся в рабочем порыве локти смахивали на наконечники стрел, уж не в кривом ли зеркале видела эту картину вдова? Она усомнилась в реальности происходящего. Солнце миновало зенит и быстро пошло на убыль. Накатила лавина несущих огонь и разруху людей, смела усердных тружеников грабежа, первопроходцев, занимавшихся своим делом тихо, с претензией на безукоризненность, не оставляющую следов и сожалений, что она не нашла себе более достойного применения. У новых захватчиков работа пошла споро, они налетели и накрыли все как саранча, пировали за столом, круглясь и пылая искаженными злобным ликованием физиономиями, а кое-где уже пылали и занавесочки, занимались вещицы, разная там мебель, гардеробы с бесчисленными и после набега нарядами, и иное сгорало в мгновение, не успев распалиться по-настоящему, а что-то тлело, пускало вонючий дымок, стелившийся уже и на улице. Последними пожаловали те, для кого революция уже много часов была свершившимся фактом; теперь они занимались экспроприацией. Зрелище, открывшееся им на Кузнечной, вызвало слезы у них на глазах, ведь они опоздали к разделу имущества, к переделу собственности, в огне ничего уже не возьмешь, а за пиршественный стол их не пускали багроволицые смутьяны, не ведающие организованности и не подчиняющиеся ничьим приказам. Экспроприаторы, блюдя свою последовательную устремленность в будущее и считая, что дом в конечном счете завоеван ими, а не сбродом, пеной революции, вылезли на крышу особняка и среди дыма и кое-где уже проторивших себе путь языков пламени закрепили на шесте красный стяг, для гордого наличия которого сгодилась юбка одной из воинственных предводительниц этого организованного нашествия. Они победили. Дотошные, они бегали по крыше, резко нагибаясь в бесплодных, судя по всему, поисках, в погоне за чем-то не видимым Катюше. Оставшаяся без юбки особа с писком прикрыла руками тощий зад, защищаясь от лизнувшего его огненного ветра. Выпивка и жалящий сердце идейный гнев, обернувшись огнем, сыграли с ней злую шутку, заставили отплясывать на крыше в непотребном виде что-то из неизвестного и недоступного ей прежде репертуара. Пожарная машина словно огромным членом выстрелила в небо длинной лестницей, и суровые пожарники в серых комбинезонах устремились в огонь, расталкивая сгибавшихся под тяжестью тюков с награбленным добром мародеров. Катюша перестала чувствовать себя хозяйкой этого дома, который все еще гордо и мрачно высился перед ней. Конец света шел полным ходом, и женщина засмеялась сама не зная чему. Она захохотала, запрокинув голову, это был сомнительный, скверный, даже чудовищный смех, как бы издевательский, так смеются сошедшие с ума или те, кто надеется хотя бы вспышкой какого-то вымученного, мнимого безумия облегчить страдания души, унять смятение... А потеряла ли бедная женщина разум - это, пожалуй, глава уже другой истории.
Еще одним человеком, увидевшим спасение в бегстве, был издатель Плинтус. Когда он из своего уютного холостяцкого гнездышка наблюдал за катавасией, за хаосом и анархией, которые восторжествовали на улицах, ему сделалось страшно и противно. От страха его жирный зад взопрел и затрясся, как кисель, а от отвращения запершило в горле. Но бежал Лев Исаевич не от воображаемого конца света, что было бы для него нетрезвой, какой-то внеисторической выходкой, а из конкретно опаленного диким разгулом черни города, и не в рай со спасенной душой, а в живописные окрестности Беловодска, на дачу, со спасенной мошной. Он под рубахой закрепил кожаным ремнем два тугих свертка с ассигнациями, но в машине его объемистый живот не пожелал терпеть на себе такое дополнительное давление, так что ему пришлось передвинуть свертки на грудь, что увеличило ее до неприличия.
Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.
- Боже мой, Боже мой, - застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, - этого еще только не хватало!
Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной "груди", уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, - а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди... да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. "Лифчик" уцелел, машина на ходу... Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
- Мальчик на свободе! - возвестил он с чувством. - Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий... Милый мой, ведь вы хотели его утопить... а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке... и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло... вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости... и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы... но молчу, молчу, не мне судить... пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
- Вы пьяны, - угрюмо ответил он.
- Не ваше дело! - взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. - Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал... Он был сам не свой.
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Иные все же струсили, им вдова показалась непомерно чудной, взыскующей чего-то нечеловеческого, предлагающей нечеловеческое дело. Но многие жены тормошили многих мужей: бегите! берите! не разевайте варежку! нельзя упустить! - и даже ринулись к особняку, показывая пример, становясь во главе вторжения. В сердцах этих дам сотворилось Бог знает что, в их душах вздулось адское пламя. Катюша и коты стояли на пригорке. Коты опустились на упитанные зады, ничего не страшась рядом с хозяйкой и удостаивая поднявшийся переполох исполненным некоторой грусти вниманием. Эти нешумные красивые философы были откормлены, а теперь, когда их благодетельница вздумала расточить имение, их ждала впереди неизвестность, скорее всего бескормица и угрюмые скитания. Катюша смотрела на мелькающие в окнах особняка головы и конечности озабоченных людей, на их красными угольками вспыхивающие в тени и полумраке глаза. Там, внутри, все было мелко и остро, искаженно, головенки мародеров не превосходили размерами кулачок младенца, а взметывающиеся в рабочем порыве локти смахивали на наконечники стрел, уж не в кривом ли зеркале видела эту картину вдова? Она усомнилась в реальности происходящего. Солнце миновало зенит и быстро пошло на убыль. Накатила лавина несущих огонь и разруху людей, смела усердных тружеников грабежа, первопроходцев, занимавшихся своим делом тихо, с претензией на безукоризненность, не оставляющую следов и сожалений, что она не нашла себе более достойного применения. У новых захватчиков работа пошла споро, они налетели и накрыли все как саранча, пировали за столом, круглясь и пылая искаженными злобным ликованием физиономиями, а кое-где уже пылали и занавесочки, занимались вещицы, разная там мебель, гардеробы с бесчисленными и после набега нарядами, и иное сгорало в мгновение, не успев распалиться по-настоящему, а что-то тлело, пускало вонючий дымок, стелившийся уже и на улице. Последними пожаловали те, для кого революция уже много часов была свершившимся фактом; теперь они занимались экспроприацией. Зрелище, открывшееся им на Кузнечной, вызвало слезы у них на глазах, ведь они опоздали к разделу имущества, к переделу собственности, в огне ничего уже не возьмешь, а за пиршественный стол их не пускали багроволицые смутьяны, не ведающие организованности и не подчиняющиеся ничьим приказам. Экспроприаторы, блюдя свою последовательную устремленность в будущее и считая, что дом в конечном счете завоеван ими, а не сбродом, пеной революции, вылезли на крышу особняка и среди дыма и кое-где уже проторивших себе путь языков пламени закрепили на шесте красный стяг, для гордого наличия которого сгодилась юбка одной из воинственных предводительниц этого организованного нашествия. Они победили. Дотошные, они бегали по крыше, резко нагибаясь в бесплодных, судя по всему, поисках, в погоне за чем-то не видимым Катюше. Оставшаяся без юбки особа с писком прикрыла руками тощий зад, защищаясь от лизнувшего его огненного ветра. Выпивка и жалящий сердце идейный гнев, обернувшись огнем, сыграли с ней злую шутку, заставили отплясывать на крыше в непотребном виде что-то из неизвестного и недоступного ей прежде репертуара. Пожарная машина словно огромным членом выстрелила в небо длинной лестницей, и суровые пожарники в серых комбинезонах устремились в огонь, расталкивая сгибавшихся под тяжестью тюков с награбленным добром мародеров. Катюша перестала чувствовать себя хозяйкой этого дома, который все еще гордо и мрачно высился перед ней. Конец света шел полным ходом, и женщина засмеялась сама не зная чему. Она захохотала, запрокинув голову, это был сомнительный, скверный, даже чудовищный смех, как бы издевательский, так смеются сошедшие с ума или те, кто надеется хотя бы вспышкой какого-то вымученного, мнимого безумия облегчить страдания души, унять смятение... А потеряла ли бедная женщина разум - это, пожалуй, глава уже другой истории.
Еще одним человеком, увидевшим спасение в бегстве, был издатель Плинтус. Когда он из своего уютного холостяцкого гнездышка наблюдал за катавасией, за хаосом и анархией, которые восторжествовали на улицах, ему сделалось страшно и противно. От страха его жирный зад взопрел и затрясся, как кисель, а от отвращения запершило в горле. Но бежал Лев Исаевич не от воображаемого конца света, что было бы для него нетрезвой, какой-то внеисторической выходкой, а из конкретно опаленного диким разгулом черни города, и не в рай со спасенной душой, а в живописные окрестности Беловодска, на дачу, со спасенной мошной. Он под рубахой закрепил кожаным ремнем два тугих свертка с ассигнациями, но в машине его объемистый живот не пожелал терпеть на себе такое дополнительное давление, так что ему пришлось передвинуть свертки на грудь, что увеличило ее до неприличия.
Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.
- Боже мой, Боже мой, - застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, - этого еще только не хватало!
Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной "груди", уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, - а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди... да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. "Лифчик" уцелел, машина на ходу... Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
- Мальчик на свободе! - возвестил он с чувством. - Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий... Милый мой, ведь вы хотели его утопить... а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке... и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло... вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости... и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы... но молчу, молчу, не мне судить... пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
- Вы пьяны, - угрюмо ответил он.
- Не ваше дело! - взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. - Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал... Он был сам не свой.
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61