А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы старались передать их кому-то другому, чтобы они возвратились к нам – более глубокими, обогащенными – и затем излились в стихах.
Этот другой не мог быть женщиной. Наши женщина были отталкивающе уступчивы, всегда и во всем с нами согласны. Отвращение, вызываемое доступностью, отдаляло нас от них, возвращало к себе подобным! Вы находите это противоестественным, но нам приходилось выбирать из двух противоестественных крайностей: одиночеством мужского начала и одиночеством духа. А ведь мы были поэтами и наш дух в одиночестве заледенел бы – поэтому мы предпочли первое.
Простите, что ввергаю вас в рассуждения, звучащие непристойно для вас и вашего времени. Но вы ведь рассчитываете на меня – первого, самого близкого, самого верного друга Джема. Иначе на моем месте оказалась бы его жена или возлюбленная – только любовь дает возможность чувствовать чувствами другого человека, страдать его страданиями, мыслить самыми сокровенными его мыслями. Да не будет оскорблен слух ваш: такую любовь испытывал к Джему только я один. И поэтому знал Джема лучше, чем он сам себя знал.
В пору нашего пребывания в Карамании Джем был уже мужем и отцом. Он осчастливил одну из невольниц своего отца, кто она – не знаю и ничего вам сказать о ней не могу. Джем тоже редко виделся с нею. Она жила при его матери, сербской княгине, за пределами Коньи и растила второго сына Джема. Первого его сына Мехмед-хан не выпустил из Стамбула.
Двор Джема помещался в центре старого города, во дворце караманского князя, незадолго перед тем разбитого Завоевателем. Те из княжеских вельмож, кто уцелел, перешли на службу нашей достославной державы.
Караманы не были допущены в наш узкий придворный круг. Воины и правители, они помогали Джему установить порядок в провинции, принудить ее к покорству. В те годы мы – я имею в виду собственно двор Джема – жили так, как редко водилось у нас. Мы жили мыслью и словом, красотой, черпаемой из самых изысканных творений Востока.
Со всего Востока стекались в Конью певцы и поэты, чтобы быть услышанными Джемом, заслужить его высокое благоволение или награду. Некоторых из них (меж этих счастливцев оказался и я) Джем оставил при своей особе. И так как Мехмед-хан не баловал своих сыновей щедрым содержанием, Джем роздал нам должности писарей, смотрителей, советников. Эти звания не оскорбляли нас – они позволяли нам быть подле Джема и вести ту жизнь, о которой я рассказываю вам.
Я не вправе сетовать, судьба не была мне мачехой. Да, конечно, из-за страданий, выпавших на долю Джема, много выстрадал и я, тридцати восьми лет от роду был убит, но прожил жизнь, невероятно богатую для правоверного; к концу моего повествования вы сами убедитесь в этом. И все же, когда я мысленно обозреваю минувшее, кажется мне, что лучшая пора моей жизни прошла именно там, при необычном, малочисленном дворе шехзаде Джема.
Нас было человек двадцать. Все – юные, большинство – поэты; певцы обыкновенно были захожие, странствующие, они останавливались в Конье на неделю-другую и продолжали дальше свой путь.
Наш день начинался поздно – чем также отличался от солдатского. Солнце уже стояло высоко, когда мы по одному выходили из своих покоев и неспешно собирались в тенистом дворе, что находился посередине княжеских хором. Обычно мы уже заставали там Джема – сон у него, как он выражался, был скорый; я всегда завидовал этой его способности. Все мы после бессонной ночи чувствовали себя разбитыми, голова тяжелая, движения медленные. А Джем поднимался вместе с солнцем, часок-другой скакал верхом в окрестностях Коньи и возвращался, чтобы разбудить нас.
Вряд ли я сообщу вам новость, если скажу, что Джем был одним из первых силачей в империи – это широко известно. Я видел его в Карамании на больших состязаниях, куда сходились пастухи-горцы и солдаты из трех-четырех санджаков, видел, как он одерживал победу в нескольких схватках подряд, без всякого отдыха. После того как кто-то из нас намекнул ему, что каждый поневоле дает себя побороть султанову сыну, Джем стал являться на состязания переодетым, без свиты, без почестей – он хотел, чтобы победа досталась ему в честной борьбе. Лишь дезжды случалось ему быть поверженным на тех состязаниях. И оба раза Джем тяжело переживал это, словно его призванием была борьба, а не поэзия или управление государством. Он любил во всем быть первым. Честолюбие, говорят иные. Но это честолюбие украшало Джема больше, чем сребротканые одежды, ибо юный наш господин был рожден для славы и успеха.
Итак, со встречи с Джемом во внутреннем дворе княжеского дворца начинался наш день. Все дни наши Конье были не буднями, а праздником, великим праздником духа.
Больше всего времени отдавали мы чтению – какие у нас были чтецы! Османская поэзия в те времена была робкой, делала лишь первые свои шаги, и немногие находили в ней пищу для души. Мы жили персидской поэзией, этим непересыхающим источником мудрости и свободомыслия, недосягаемым образцом изящества.
Джем любил ее особой любовью; я не встречал человека, которого бы так пьянила поэзия. Для Джема она значила неизмеримо больше, чем песня, несравненно больше, чем танец. Поэтому при нашем дворе редко появлялись танцовщицы – Джем утверждал, что танец не есть чистое искусство, его красота легко переходит в похоть. Равным образом отрицал Джем и музыку – она слишком поверхностна, говорил он; она волнует тебя, минуя разум, лишь слегка затрагивая душу. Я замечал: когда певец пел, Джем внимал не голосу его, но словам. Слова! «Нет искусства более трудного, более точного и неуловимого, самого далекого человеку и вместе с тем самого близкого, чем слово», – говорил Джем. Слова были его любовью, болью и наградой.
Помню первый наш труд – вскоре после того, как Джем приблизил меня к себе. Мне было тогда двадцать четыре года, но я уже имел известность. Так вот, первым нашим общим трудом был перевод одного персидского дивана. Шехзаде чувствовал себя неуверенно в персидском, поэтому мы трудились вместе. Никогда не забуду той торжественной сосредоточенности, с какой Джем искал слова на скудном, молодом османском языке, стремясь влить в них изобилие персидского.
Мы посвятили наш перевод Мехмед-хану, он слыл покровителем изящной словесности и сам писал стихи. Что за стихи! – прости меня аллах, более жалких мне не доводилось слышать. Однако Завоевателю была нестерпима мысль, что есть такое поле деятельности, где он еще не проявил себя. Выступил он и в поэзии – под вымышленным именем Авни. Так сказать, милостиво одарил нас своими творениями, но исходило это не из внутренней потребности, отнюдь. Просто уважение к слову у нас почиталось святым долгом любого властителя.
В моей памяти запечатлелся день, в который нас посетила Зейнеб-хатун, единственная наша поэтесса. Женщина преклонных лет, она жила, вернее сказать, доживала свой век далеко, в Адане. Одинокая, не имеющая детей и внуков, Зейнеб была для нас воплощением не земного, а надземного слова. Надземным казалось и ее лицо с печатью глубокой мысли; она не прятала своего лица, как другие наши женщины, словно желая тем самым показать, что стоит вне соблазнов и желаний, что она не женщина, а орудие в руках божьих.
Зейнеб покинула Адан только ради того, чтобы провести несколько дней при дворе поэтов и дать свое благословение Джему. «Да позволит мне аллах дожить до того дня, когда на престол Османа, зятя первого нашего поэта Джелаледдина Руми, воссядет другой поэт, султан Джем!» – этими словами приветствовала она моего господина, когда он помогал ей сойти с носилок.
Я стоял рядом с Джемом. Я видел, как кровь прихлынула к его нежным щекам при этом дерзком пожелании. Чествованная тремя султанами, почитаемая и воспетая, Зейнеб-хатун позволила себе неслыханную дерзость: при жизни государя пожелала престола его сыну. Младшему, заметьте. А по тому, как Джем несколько раз переменился в лице, то краснея, то бледнея, и словно лишился дара речи, по тому, как он не сводил с Зейнеб-хатун восторженных глаз и чуть ли не понес ее на руках – столь порывисто поднял он ее перед тем, как опустить на землю, – по всему этому я понял, что Зейнеб произнесла нечто глубоко заветное для Джема.
До того дня я, да и мои сотоварищи при конийском дворе не задумывались над тем, что ожидает Джема, вообще не думали о будущем. Мехмед-хан был еще в расцвете сил; взнесенный на гребень побед, он казался бессмертным. Неосознанно, вне всякой связи с верноподданническими чувствами, я желал Завоевателю долголетия, дабы продлились наши безмятежные дни в Конье. И все же – лишь в тот день понял я – этим дням должен прийти конец. Что будет тогда?
Тогда Джем, наш кумир, живое олицетворение молодости, обаяния и таланта, будет задушен. Не говорите мне о законе и преступлении, о воле истории! Никакая сила не может заставить меня с покорностью принять конец – конец насильственный – человека, в такой степени предназначенного к тому, чтобы жить и блистать, как Джем. О каком благе великой империи можно говорить, если ради этого блага суждено пасть жертвой двадцатилетнему поэту, богатырю, словно отлитому из светлой бронзы, самому воплощению цветущей жизни?
Дни, которые провела меж нас Зейнеб-хатун, пролетели как сон. Я не мог отделаться от ощущения совсем новой для меня тревоги. Словно боготворимая всеми нами старуха изрекла некое пророчество, смутившее прозрачную ясность нашего существования.
Менее всего тяготила эта тревога Джема – должно быть, для него она была не нова. Джем целыми часами сидел подле Зейнеб-хатун, слушая ее стихи; Джем изливал перед ней свое восхищение Хафизом – поэтом, в ту пору еще многими не признанным, в том числе даже возвышенной Зейнеб.
Изумительное зрелище представляла собой эта пара. Старая женщина – мудрая и изящная даже в старости, и прекрасный золотобородый юноша. Я не принял бы их за учителя и ученика и уж ни в коем случае за мать и сына. То были два сподвижника на ниве слова, пылающие одинаковым огнем, несказанно близкие, какими никогда не бывают мать с сыном. Помню, я почувствовал ревность: Зейнеб означала для Джема больше, чем я.
Вскоре она уехала. Такой особе, как она, не подобало слишком долго есть султанский хлеб. Зейнеб вернулась в свое уединение, оставив меня во власти тревоги.
Я не смел признаться в этой тревоге Джему, тем более что она, наверно, давно уже томила его и ему стоило усилий не дать ей омрачить наши безоблачные дни. А я терзался. Выискивал примеры из жизни великих людей; готов был перерыть всю историю, лишь бы обнаружить какой-то исход для Джема.
Одно время мне казалось, что я держу в руках слабую нить.
Не смейтесь над тем, что я скажу; попытайтесь понять меня. Мы не были ни разбойниками, ни воителями. Мы жили с сознанием, что несем в жизнь чистую красоту. Нас не удовлетворяло решение, которое означало бы ложь, насилие или позор, – мы стремились примирить суровость закона с нашей жаждой жизни. Мы должны были чувствовать себя правыми – это и отличает поэта от воина.
Был вечер, один из многих наших вечеров, мы снова сошлись во внутреннем дворе. Было лето, и фонтан разливал вокруг влажную прохладу. Отблески факелов стекали в водные струи, с жалобным всхлипыванием молившие об отдыхе. Слуги разливали в кубки ширазское вино, над двором висел густой аромат мускуса и лаванды – не было ветерка, чтобы рассеять его.
Мы возлежали у фонтана на подушках и звериных шкурах. Мы слушали, Хайдар читал. Не пел, а читал, аккомпанируя себе на сазе, – никому из вас не ведомо волшебство стиха под звуки саза, это действует сильнее всякой песни.
Я был рядом с Джемом. Я видел, как слово властно завладевает им, подчиняет себе, как застывают его зрачки, а кожа словно становится тоньше, чтобы легче впитать слова. Я видел, как стекает под гладкой белизной шеи каждый глоток вина и вместе со стихами разливается по всему его существу.
И вдруг острее, чем когда-либо, я осознал, что Джем – лишь недолгий гость меж нас; что достаточно одного дуновения – смерти Мехмед-хана, и светлый этот огонек угаснет, а на земле останется большое темное пятно: то место, которое некогда занимал Джем.
«Нет!» – чуть было не вскрикнул я, потому что эта мысль пронзила меня острой болью. Потребовалось какое-то время – голос Хайдара точно издалека достигал моего слуха, – чтобы я пришел в себя.
Я осушил до дна свой кубок. Хайдар умолк. Теперь говорили другие; одни хвалили чтеца, кое-кто выражал неудовлетворение, считая, что Хайдар способен на большее. Джем молчал, он всегда позже других возвращался из страны поэзии.
– Не хватит ли на сегодня стихов? – неожиданно для самого себя спросил я.
– Отчего же? – точно пробудившись ото сна, обернулся ко мне Джем.
– Мне хотелось бы послушать и другое, – сказал я. – Что-нибудь сильное, не выдуманное. Из истории, например.
– Опять об Александре? – Кошачьи глаза Джема смеялись, его забавляло мое пристрастие к Александру Македонскому и всему, что связано с ним.
– Нет, – отвечал я. – Что-нибудь византийское. О победах Константина Порфирогеннета.
(Я отлично знал, что Константин не блистал победами, но мне было нужно его имя, одно лишь имя.)
– Как тебе только удалось произнести! – засмеялся Джем. – Пор… как дальше?
– Порфирогеннет, – без запинки проговорил я тщательно затверженное слово, – что означает Багрянородный.
– А Багрянородный что означает? – Теперь уже смеялись все.
– Это очень просто. У греков, да и у других гяуров есть закон: престол наследует не старший сын, а первый, рожденный после восшествия отца на престол, то есть рожденный в Порфирной палате, в багрянице. Не может стать государем, – я чувствовал, как голос мой возвышается до крика, – человек, рожденный от простых смертных. Он столь же отличен от багрянородного, как земля отлична от неба. Когда к тебе с двух сторон притекает царская кровь, когда с первого своего дня ты…
Продолжать я не мог. Джем смотрел на меня так, будто сейчас заключит в объятья – либо ударит. Остальные были смущены – вероятно сознавая, что я бросил камень в тихие воды нашего повседневья…
– Что из того? – проговорил Джем после довольно долгого молчания. – Это ведь христианский закон, не так ли?
«Да», – у меня перехватило горло, и я мог только кивнуть в ответ. И при этом подумал, что Джем никогда не говорит «неверные», всегда «христиане». Не носит ли он в душе подавленное сознание того, что сам – наполовину христианин?
Слуги опять засновали между нами, наливая вино. Хайдар и другие о чем-то заспорили, потом кто-то снова стал читать стихи. А я исподтишка наблюдал за Джемом – Джем был не с нами.
Чуть ли не на заре, на самом исходе той, одной из бесчисленных наших счастливых ночей в Конье, разошлись мы по опочивальням. Слуги уже гасили факелы, двор заволокло голубоватыми сумерками. Голова у меня кружилась от вина, волнения, муки. Я тоже направился к себе. Проходя под галереей, ч услыхал за спиной шаги. То был Джем.
– Саади, – позвал он меня.
Мы снова вернулись во двор, сели на каменный парапет фонтана. По струям его стекал уже не огонь, а голубое серебро.
– Саади, – сказал Джем, – ты знаешь, кем ты был для меня.
– Почему был? Друг Джем, не отнимай у меня твоей дружбы! Не…
– Не надо, Саади! Скажи только… – Он положил мне на плечо руку, и я, как всегда, почувствовал покоряющую силу его тепла. – Скажи: зачем ты произнес те слова? Я не хочу думать, что меж близких мне людей есть чужие уши, что через тебя кто-то испытывает меня или за мною следит. Допустив такое подозрение, я почувствовал бы себя ограбленным. Но все-таки зачем?
«Ради тебя! – хотел я ответить. – Разве не видишь ты, что я ищу путей, которые увели бы тебя от роковой судьбы? Ибо вместе с тобой угаснет солнце…» Вот что хотел я ответить, но сказал иное:
– Должно быть, я слишком много выпил, мой господин. После недавней лихорадки я стал легко пьянеть… Мне не следовало… Хотя это – чистая правда. Прости, коль слова мои были неуместны, и не допускай в свое сердце сомнения. Не чужим ухом – камнем желал бы я быть у тебя под ногами, друг Джем, чтобы по мне ты прошел к спасению…
Я еле сдерживал слезы. В какой-то мере тут повинно было выпитое. Но Джем, казалось, не слышал моих последних слов.
– Чистая правда, ты говоришь… – задумчиво подхватил он. – Я всегда считал, что нам есть чему поучиться у христиан. Отчего, Саади, в них заложено большее чувство справедливости? Отчего они не почитают силу единственным судьей на земле? Разве смерть может быть разрешением чему бы то ни было? Смерть – это всего лишь конец. Конец добру или злу, но не приговор, не выход…
Он говорил о смерти вообще, а думал о собственной смерти.
Не удивляйтесь тому, что Джем произнес тогда – и часто произносил – мысли, не подобающие правоверному. Боюсь, что он плохо знал наш Священный закон. Причиной тому в известной мере его христианка-мать, но в гораздо большей – персидская поэзия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49