Забирайтесь на полати да спите себе. Есть, поди, хотите?
– Хоцим, – пропищала пятилетняя Уля, цеплявшаяся за подол няньки.
– На полке в сенях каравай, в горшках молоко, да мед, да репа – все ешьте. Мы с вашей нянькой скоро будем.
Она пошла за ним, ни о чем не спрашивая, она полностью доверилась ему, мужчине, и поэтому Юрко ничего не боялся. Пусть вина его велика, а люди растревожены – могут сгоряча даже прибить – Юрку верилось в справедливость. Вины перед богом он не чувствовал – это главное для него. Так и скажет принародно – там пусть решают. Староста не зверь, боярин тоже милостив, поп божьим судом судит. Авось дело обойдется продажей да церковным покаянием. То, что Роман – вольный смерд, для него и хуже теперь. «Холоп не смерд, мужик не зверь», – любят говорить бояре. За обиду своего холопа иной из них с десяти смердов шкуру спустит. Такое время пришло, что лучше прибиться к сильному человеку – за его спиной жить спокойнее, ибо за тебя и вотчина, и господин, и князь его. Смерду вроде вольготнее, а что случись – только сам за себя. Зверь и есть. Кто посильнее, тот и норовит шкуру содрать. То-то мужики сами идут под сильных бояр. Роман из редких упрямцев, которые норовят сами прожить, считаясь подданными великого князя, а до него не ближе, чем до бога, – дальше, пожалуй: бог-то, он в каждом доме хоть с иконы смотрит… Юрко торопился, пока свадьба не кончилась. Ему хотелось, чтоб судили их с Аринкой всем миром. После сегодняшнего схода верилось Юрку: люди вместе окажутся добрее и справедливее, чем каждый со своим судом.
Не забыть ему до смерти, как вошел в просторную, набитую гостями избу старосты, стал на колени перед хозяином, его молодой женой и попом, сидевшими в красном углу, а рядом опустилась Арина, склонив голову, уронив на пол черные косы, вздрагивая исполосованной спиной под рваной сорочкой. И гнетущую тишину, когда сбивчиво говорил о случившемся, просил защиты. И ропот, сквозь который рвались злые выкрики:
– Неслухи окаянные! Што надумали – против воли отца!
– Этих защити – завтра свои на шею сядут!
– Без венца станут жить, аки свиньи в скверне валяться.
– В подолах начнут приносить!
– А чего ждать от колдуньиной дочки да этого сураза?
– Пороть обоих!.. Аришку – в дом церковный!
Юрко вздернул голову. Прямо перед собой увидел набеленное лицо, соболиные брови и пылающие зеленым светом глаза старостиной жены, убранной в свадебный венец. Она не отрывала взгляда от склоненной Аринки. «Будто ястребиха над курочкой…» Опуская голову, успел заметить в дальнем конце стола испуганные глаза матери… Ропот нарастал, и Юрку казалось – вот-вот на него посыплются удары хмельных мужиков и баб. Были тут парни, Аринкины воздыхатели, – эти постараются. Краешком глаза видел, как пробивается к ним рыжий детина – тот, которого Аривка окрестила Драным петухом. Этот в свалке может нож сунуть в бок или огреет кистенем. Но тотчас рядом возник Сенька, стал за Юрковой спиной. В углу злорадно верещали девки…
– Бабоньки! Мужики! – звенящий голос Меланьи прорезал шум. – Аль не христиане мы? Аль молодыми никогда не были? Что ж это делается? Фролушка, скажи ты им…
Ропот покатился на убыль, а девки вдруг загалдели, наперебой жалея осуждаемых, – спохватились, что надо радоваться: опасная соперница хочет идти за парня, который и женихом-то на селе не считался.
– Тихо, сороки! – принаряженный в расшитую рубаху, подпоясанный алым кушаком, староста вырос над столом, и был он на удивление красив; наверное, многие женщины лишь теперь с сожалением заметили это. – Што я скажу, православные? Не мне их судить – какой судья жених? А свое выскажу. Понять их можно, коли родитель зверь и силком выдает девку за постылого. Оправдать же трудно. Право родительское свято и не нами писано. Без него все прахом пойдет. А побежали они не в лес темный, не в скит разбойный, не в Литву, не в татары – к вам пришли, к батюшке вот, ко мне, старосте, – правды и защиты пришли искать открыто, уж тем они чисты и любы мне. Так, может, сумеем без розог в их беде разобраться да вразумить – и дочь, и отца, и Юрка тож?
– Ить верно! – громко выкрикнул Филька Кувырь, который только что требовал сечь Юрка и забить в колодки. – Ай, мудёр ты, староста Фрол, Пестун наш ласковай! Дай поцалую тя хучь в бороду! – Он полез к старосте, но жена дернула сзади, и Кувырь едва не растянулся на полу, вызвав громкий смех.
– Твое слово, батюшка, – староста оборотился к попу, и люди сразу замолчали: в делах семейных решающее слово – за попом.
Тот неторопливо поднялся, тронул медный крест на груди, пристально глядя на виновников смуты, тихим голосом приказал:
– Встаньте, дети мои, и подойдите ближе.
Парень и девица послушно поднялись с колен, одновременно шагнули к столу. Сзади зашептали:
– Глянь, спина-то…
– Хочь бы наготу прикрыла, бессовестная.
– Кака там нагота – рубцы кровавы!
– Спасибо ишшо не убил, зверюга.
– Он-то, Роман, может. Половчан чертов!
– Каб твоя Феклуша крутнула, как бы ты-то озверел?
– Не греши – чиста девка. И Феклу не трожь, а то звездану!..
– Тихо, батюшка говорит.
Попик повел очами вбок, так же негромко спросил:
– Матушка Юрка, прихожанка Агафья, здесь ли?
– Здесь, батюшка, здесь. – Агафья встала, отбила поклон.
– Што скажешь, Агаша, о деле сем?
– Да што, батюшка, тут скажешь? Коли сыну моему девица по сердцу, рази стану я неволить его? – Мать защищала Юрка, мать даже не обмолвилась, что сын ни о чем ее и не спросил.
– Так, с этой стороны чист Юрко Сапожник. Виноват же он пред отцом, чью дочь увел из дому, крепко виноват и грешен.
– Грешен, батюшка, грешен, – загудели голоса.
– Крепко грешен Юрко Сапожник, – возвысил голос священник, – в том же пусть никто не усомнится! Но еще молод он, от молодости невольный грех его, а нет такого греха невольного, коего не принял бы господь на сердечном покаянии.
Попик сделал долгую паузу, острым взглядом обвел лица трезвеющих прихожан.
– Прежде чем Юрка судить, послушайте, дети мои, какое слово привез мне гонец московский. Слово то ко всем слугам господним, ко всему люду православному – от нашего пастыря святого, игумена Троицкого монастыря Сергия Радонежского. К заутрене готовил его, но случай велит сказать ныне.
Люди качнулись к священнику, и так тихо стало, что даже мышь, видно с вечера забившаяся в пазу под потолком, высунулась, потом стреканула по бревенчатой стене на пол… Не только в Московской – во всей русской земле не было в ту пору слова более авторитетного, нежели слово Сергия Радонежского, отрекшегося от жизни боярской ради православной веры, соединяющей сердца и княжества в единый народ, своими трудами, в суровых лишениях создавшего обитель в лесной глуши, установившего в ней порядок невиданный, когда монастырские братья владеют имуществом сообща и трудятся на равных, не спрашивая – из бояр ты пришел в монахи или из холопов. Не было православного, не мечтавшего посетить Троицу, этот русский Иерусалим. Москва еще становилась столицей в сознании народа, а Троица уже стала столицей для верующих.
– …Так слушайте, дети мои, слово святого Сергия…
Попик помолчал, глядя поверх голов слушателей, заговорил размеренным голосом:
– «Встретил я на площади града стольного стражей, что вывели на позор душегубов, по праву осужденных, кнутами битых, обреченных на муки вечные как на этом, так и на том свете. Печатью каиновой были мечены их лица угрюмые, а глаза злобные, ненавистные каждого встречного заели бы. Жалок и страшен человек, богом проклятый, людьми отвергнутый. Благословить сих падших рука не поднималась, будто камнем тяжким ее оковали…
Слушатели тихо вздыхали, качали головами, поеживались, вспоминая, видимо, свои прегрешения, вольные и невольные. В какую же страшную пучину может толкнуть человека злонравие!
– …А спешил я во храм – помолиться за избавление земли русской, народа православного от грозной беды, что от степей половецких надвигается тучей. Так и прошел бы, стесненный душевным холодом, мимо отверженных, но в тот самый миг блеснуло в небе, и над градом стольным раскатился глас, далекому грому подобный: „Отче Сергие, вот люди несчастные, коим дан лишь единый путь возврата к престолу господню. Укажи им путь божией милости“. Тотчас будто руку мне расковали, осенил себя знамением крестным и на коленях вопросил небо: „Светлый посланец, с радостью исполню я волю Спасителя нашего. Укажи лишь и мне тот путь…“
Мужики и бабы начали торопливо креститься.
– …Народ видел свет в небе, слышал глас небесный и вопрос мой, народ со мной молился и ждал ответа. И колодники молились о милости господней. Когда же снова возгремел глас небесного мужа, каждое слово его будто огненным уставом вписалось мне в память: „Тот путь – чрез битву кровавую с царем нечестивым Мамаем, с ордой его бесчеловечной, народами ненавидимой…“ Отгремел глас далекий, и тогда вопросил я несчастных: хотят ли кровью, своей и вражеской, отмыть грехи великие пред господом и людьми? Осветились лица угрюмые, пролились из глаз чистые слезы, и все двенадцать колодников молили во прахе поставить их ратниками в ополчение. Так в войске великого князя прибыло бесстрашных воев…
Голос попа дрогнул, слеза блеснула в очах, проникающим в самую душу словом он продолжал:
– Была среди осужденных жена падшая, нераскаявшаяся грешница, ради полюбовника отравившая мужа и дитя свое…
– Свят, свят, свят! – зашептали бабы, истово крестясь.
– …Подползла она ко мне на коленях, протянула изможденные руки, окованные цепью железной, и стала просить в слезах: „Отче Сергие, ничего у меня не осталось, и жизнь моя постылая никому не нужна, разве лишь палачу? Так возьми эту железную цепь, отдай кузнецу – пусть он скует копье на врагов христианских. А меня пусть удавят, чтоб не тратить на преступницу ни железа, ни хлеба, ни воды и стражу при мне не держать“. Тряхнула она руками слабыми, и расскочилась цепь кованая – будто разрубили ее сталью булатной. Стоял народ изумленный, я же поднял ту цепь из пыли дорожной, поцеловал со слезами и отвечал горемыке: „Спасибо тебе, дочь моя злосчастная, за дар этот. Послужит и он святому делу“. Тогда осветился лик ее измученный и страшный, и понял я: для нее тоже открылась тропинка к богу и к людям. Велел ей постричься, принять схиму, и как случится битва, собирать сирот неприкаянных, спасать от гибели, растить силу для русской земли. И будет каждый пригретый ею ребенок шагом ко спасению…»
Ревели бабы, смущенно сопели мужики.
– Велик господь милостью, коли и таких прощает.
– Слава ему за то; может, и наших деток в несчастье кто призрит…
– Сергию слава, эко счастье – есть на Руси такой угодник.
– Нужен, стал быть, коли есть.
Попик отвердел голосом:
– Передал еще нам Сергий такое слово: кто сложит голову за веру православную, за русскую землю – чистым предстанет у престола всевышнего судьи. Кто исполчится на ворога со всей отвагой сердца и живым выйдет из битвы – тот начнет жить как бы заново: все грехи прощает ему церковь православная. Тому же, кто сам пойти на битву не может, но поделится с русским войском добром, нажитым трудами, трижды тридцать грехов отпускается…
С глаз попа как бы смыло дымку, они остро блеснули, в голосе зазвучали строгие нотки:
– Теперь мое слово послушайте. Ты, Юрко, первый в моем приходе отозвался на зов великого князя вступить в его войско охотником. Тем явил ты пример мужества и благочестия, готовность послужить вере православной и земле русской. За то господь прощает грех твой молодой и невольный. Десница его да послужит тебе защитой. Аминь!
Юрко упал на колени, стукнул об пол лбом и замер, ожидая.
– Твой же грех, девица, больше его греха, хотя грех твой так же неволен. Десять лет уж пекусь о приходе здешнем, а не упомню, чтобы дочь из воли родителей вышла. Не сетуй на отца своего – розги его справедливы. В иное время над тобой была бы кара суровая, ныне же случай особый. Вижу – не за проезжего-прохожего щеголя, не за богатого сластолюбца, не за пустого красавца готова ты пострадать. Хочешь отдать себя в жены юноше честному, работящему, вольной охотой идущему ныне на бой правый, откуда не все вернутся. Для него, воина русского, готова ты принять пожизненный вдовий крест всего лишь за два дни счастья супружеского. Велика твоя жертва, и господу нашему она угодна. Светлым именем его прощаю грех твой молодой. Аминь!..
Арина бессильно упала рядом с Юрком и разрыдалась.
– Сильна воля родительская, – чеканил слова поп, – но воля господня сильнее ее. Коли вместе совершили мы тут какой грех, беру его на себя. Встаньте, дети мои, и дайте руки. Нет с одной стороны родительского согласия – я сам…
– Это почему же нет согласия? – загремело от порога. – Это пошто же нет ево?
Расталкивая людей, тяжело хромая, к столу лез Роман, полупьяный, всклокоченный, в располосованной на груди рубахе.
– Што ж это вы, басурманку, што ль, каку полоненную венчаете? Отец я ей, и мать – вон следом бежит…
Арина съежилась, мужики зашевелились, готовые по первому знаку попа или старосты навалиться на Романа, а он вдруг подкосился культей, припал к ногам дочери.
– Деточка моя болезная, кровиночка милая, прости меня, пса окаянного, зверя пьяного!.. Юра, сынок, и ты прости слово нечистое. Видит бог – не хотел Арине жениха иного, кроме тебя. Ныне же позавидовал тебе злой завистью и всем вам, мужики, позавидовал люто. На битву идете, на праздник страшный, долгожданный, я же, кляча колченогая, в товарах остаюсь солому жрать… И подсунул нечистый этого свата окаянного! Прости, сынок…
– Бог простит, дядя Роман.
Арина, уливаясь слезами, поднимала отца.
– Мать, Агаша, – позвал Роман, – где вы там? Люди, дайте образок – детей благословить, тогда твое слово, святой отец…
Поднялся гвалт, Юрка оттерли от невесты, Меланья осыпала Аринку поцелуями, посылала кого-то достать из сундука свое сбереженное от первой свадьбы подвенечное платье. Услышав то, Роман снова загремел:
– Благодарствуем, хозяюшка любезная, да ведь и мы не нищие. Для того ли берег дочку набольшую, любимую, штоб в чужом наряде под венец вести? Свое уж заготовлено.
– Ишь ты, любимая, то-то в кровавых рубцах от любви.
– За то прощен!.. Мать, сватьюшка, чего стоите? Бегите стол собирать, снопы стелить, жито готовить – ночь-то летняя недолга. Гридя, друже, стань хоть ты тысяцким, Сенька – в дружки, парни, девки, аль дела не знаете?.. Фрол, прости за смуту в доме твоем. Знаю, сладки у тебя пироги, крепки бражка да медок, но и у меня не слабее. Не обессудь, коли со всей свадьбой к себе зову. Есть запасец у меня, думал ратников напоследок угостить – вот и угощу.
Староста улыбался в бороду, откровенно радуясь приглашению. Хвалил Роман его угощение, но скудным было оно. Время летнее, не свадебное, уж опустели и горшки, и жаровни, а главное – в глиняных кружках остался лишь пивной дух. Мужикам еще поговорить хотелось, – может, последний раз так-то вот за пиршественным столом сидели вместе. Русский человек не всякий день пьет, зато досыта любит. Роман – хозяин прижимистый, тем богаче будет стол – у прижимистого всегда найдется, чем удивить гостей при случае.
В ту ночь, когда в доме Романа продолжали пить и петь, а молодых отвели в холодный сенник, где на тридевяти снопах были постелены попоны, задернутые поверху чистым льняным полотном, по углам в глиняных кружках стоял мед, в головах – две горящие свечи и кадь со пшеницей, а потом, осыпав хмелем, оставили одних, Арина, дичась, огляделась, словно уверялась, что никого, кроме них, нет, тихо сказала:
– Юрко, Юрко… Кабы не пришел ты сегодня – не увидел бы меня вовек. Тебя возненавидела, свет стал немил… А теперь – за все – дороже ты мне всех на свете…
Он осторожно поцеловал ее спину, и сквозь платье она пахла травами и елеем – мать-знахарка залечивала следы отцовской ярости. Что еще сделать для Аринки? Случившееся – будто страшная сказка с близким счастливым концом. Зачем потребовалось пережить весь, такой жуткий по временам, вечер, чтобы снова оказаться наедине с Ариной, как уже было в лесу? Но там, в лесу, не могло закончиться так счастливо, с таким ясным днем впереди. Там они были одни-одинешеньки в каком-то яростном, временном луче, а вокруг теснился настороженный, враждебный мрак, готовый кинуться, поглотить обоих, едва луч погаснет, поглотить и опустошить душу, надолго – навсегда, может быть, – погрузить в безысходность. Теперь же за стенками сенника, укрытый ночным сумраком, мир не был враждебным, он шумел, радуясь Юрковой радостью, а то бессмертное солнце, что горело в каждой его кровинке и сияло навстречу Аринкиным глазам, ничуть не слабее при свадебных свечах. Оно по-прежнему – для них одних, но теперь не только сжигает, оно и охраняет их, делая для всех сторонних запретным тот уголок, где они остались вдвоем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
– Хоцим, – пропищала пятилетняя Уля, цеплявшаяся за подол няньки.
– На полке в сенях каравай, в горшках молоко, да мед, да репа – все ешьте. Мы с вашей нянькой скоро будем.
Она пошла за ним, ни о чем не спрашивая, она полностью доверилась ему, мужчине, и поэтому Юрко ничего не боялся. Пусть вина его велика, а люди растревожены – могут сгоряча даже прибить – Юрку верилось в справедливость. Вины перед богом он не чувствовал – это главное для него. Так и скажет принародно – там пусть решают. Староста не зверь, боярин тоже милостив, поп божьим судом судит. Авось дело обойдется продажей да церковным покаянием. То, что Роман – вольный смерд, для него и хуже теперь. «Холоп не смерд, мужик не зверь», – любят говорить бояре. За обиду своего холопа иной из них с десяти смердов шкуру спустит. Такое время пришло, что лучше прибиться к сильному человеку – за его спиной жить спокойнее, ибо за тебя и вотчина, и господин, и князь его. Смерду вроде вольготнее, а что случись – только сам за себя. Зверь и есть. Кто посильнее, тот и норовит шкуру содрать. То-то мужики сами идут под сильных бояр. Роман из редких упрямцев, которые норовят сами прожить, считаясь подданными великого князя, а до него не ближе, чем до бога, – дальше, пожалуй: бог-то, он в каждом доме хоть с иконы смотрит… Юрко торопился, пока свадьба не кончилась. Ему хотелось, чтоб судили их с Аринкой всем миром. После сегодняшнего схода верилось Юрку: люди вместе окажутся добрее и справедливее, чем каждый со своим судом.
Не забыть ему до смерти, как вошел в просторную, набитую гостями избу старосты, стал на колени перед хозяином, его молодой женой и попом, сидевшими в красном углу, а рядом опустилась Арина, склонив голову, уронив на пол черные косы, вздрагивая исполосованной спиной под рваной сорочкой. И гнетущую тишину, когда сбивчиво говорил о случившемся, просил защиты. И ропот, сквозь который рвались злые выкрики:
– Неслухи окаянные! Што надумали – против воли отца!
– Этих защити – завтра свои на шею сядут!
– Без венца станут жить, аки свиньи в скверне валяться.
– В подолах начнут приносить!
– А чего ждать от колдуньиной дочки да этого сураза?
– Пороть обоих!.. Аришку – в дом церковный!
Юрко вздернул голову. Прямо перед собой увидел набеленное лицо, соболиные брови и пылающие зеленым светом глаза старостиной жены, убранной в свадебный венец. Она не отрывала взгляда от склоненной Аринки. «Будто ястребиха над курочкой…» Опуская голову, успел заметить в дальнем конце стола испуганные глаза матери… Ропот нарастал, и Юрку казалось – вот-вот на него посыплются удары хмельных мужиков и баб. Были тут парни, Аринкины воздыхатели, – эти постараются. Краешком глаза видел, как пробивается к ним рыжий детина – тот, которого Аривка окрестила Драным петухом. Этот в свалке может нож сунуть в бок или огреет кистенем. Но тотчас рядом возник Сенька, стал за Юрковой спиной. В углу злорадно верещали девки…
– Бабоньки! Мужики! – звенящий голос Меланьи прорезал шум. – Аль не христиане мы? Аль молодыми никогда не были? Что ж это делается? Фролушка, скажи ты им…
Ропот покатился на убыль, а девки вдруг загалдели, наперебой жалея осуждаемых, – спохватились, что надо радоваться: опасная соперница хочет идти за парня, который и женихом-то на селе не считался.
– Тихо, сороки! – принаряженный в расшитую рубаху, подпоясанный алым кушаком, староста вырос над столом, и был он на удивление красив; наверное, многие женщины лишь теперь с сожалением заметили это. – Што я скажу, православные? Не мне их судить – какой судья жених? А свое выскажу. Понять их можно, коли родитель зверь и силком выдает девку за постылого. Оправдать же трудно. Право родительское свято и не нами писано. Без него все прахом пойдет. А побежали они не в лес темный, не в скит разбойный, не в Литву, не в татары – к вам пришли, к батюшке вот, ко мне, старосте, – правды и защиты пришли искать открыто, уж тем они чисты и любы мне. Так, может, сумеем без розог в их беде разобраться да вразумить – и дочь, и отца, и Юрка тож?
– Ить верно! – громко выкрикнул Филька Кувырь, который только что требовал сечь Юрка и забить в колодки. – Ай, мудёр ты, староста Фрол, Пестун наш ласковай! Дай поцалую тя хучь в бороду! – Он полез к старосте, но жена дернула сзади, и Кувырь едва не растянулся на полу, вызвав громкий смех.
– Твое слово, батюшка, – староста оборотился к попу, и люди сразу замолчали: в делах семейных решающее слово – за попом.
Тот неторопливо поднялся, тронул медный крест на груди, пристально глядя на виновников смуты, тихим голосом приказал:
– Встаньте, дети мои, и подойдите ближе.
Парень и девица послушно поднялись с колен, одновременно шагнули к столу. Сзади зашептали:
– Глянь, спина-то…
– Хочь бы наготу прикрыла, бессовестная.
– Кака там нагота – рубцы кровавы!
– Спасибо ишшо не убил, зверюга.
– Он-то, Роман, может. Половчан чертов!
– Каб твоя Феклуша крутнула, как бы ты-то озверел?
– Не греши – чиста девка. И Феклу не трожь, а то звездану!..
– Тихо, батюшка говорит.
Попик повел очами вбок, так же негромко спросил:
– Матушка Юрка, прихожанка Агафья, здесь ли?
– Здесь, батюшка, здесь. – Агафья встала, отбила поклон.
– Што скажешь, Агаша, о деле сем?
– Да што, батюшка, тут скажешь? Коли сыну моему девица по сердцу, рази стану я неволить его? – Мать защищала Юрка, мать даже не обмолвилась, что сын ни о чем ее и не спросил.
– Так, с этой стороны чист Юрко Сапожник. Виноват же он пред отцом, чью дочь увел из дому, крепко виноват и грешен.
– Грешен, батюшка, грешен, – загудели голоса.
– Крепко грешен Юрко Сапожник, – возвысил голос священник, – в том же пусть никто не усомнится! Но еще молод он, от молодости невольный грех его, а нет такого греха невольного, коего не принял бы господь на сердечном покаянии.
Попик сделал долгую паузу, острым взглядом обвел лица трезвеющих прихожан.
– Прежде чем Юрка судить, послушайте, дети мои, какое слово привез мне гонец московский. Слово то ко всем слугам господним, ко всему люду православному – от нашего пастыря святого, игумена Троицкого монастыря Сергия Радонежского. К заутрене готовил его, но случай велит сказать ныне.
Люди качнулись к священнику, и так тихо стало, что даже мышь, видно с вечера забившаяся в пазу под потолком, высунулась, потом стреканула по бревенчатой стене на пол… Не только в Московской – во всей русской земле не было в ту пору слова более авторитетного, нежели слово Сергия Радонежского, отрекшегося от жизни боярской ради православной веры, соединяющей сердца и княжества в единый народ, своими трудами, в суровых лишениях создавшего обитель в лесной глуши, установившего в ней порядок невиданный, когда монастырские братья владеют имуществом сообща и трудятся на равных, не спрашивая – из бояр ты пришел в монахи или из холопов. Не было православного, не мечтавшего посетить Троицу, этот русский Иерусалим. Москва еще становилась столицей в сознании народа, а Троица уже стала столицей для верующих.
– …Так слушайте, дети мои, слово святого Сергия…
Попик помолчал, глядя поверх голов слушателей, заговорил размеренным голосом:
– «Встретил я на площади града стольного стражей, что вывели на позор душегубов, по праву осужденных, кнутами битых, обреченных на муки вечные как на этом, так и на том свете. Печатью каиновой были мечены их лица угрюмые, а глаза злобные, ненавистные каждого встречного заели бы. Жалок и страшен человек, богом проклятый, людьми отвергнутый. Благословить сих падших рука не поднималась, будто камнем тяжким ее оковали…
Слушатели тихо вздыхали, качали головами, поеживались, вспоминая, видимо, свои прегрешения, вольные и невольные. В какую же страшную пучину может толкнуть человека злонравие!
– …А спешил я во храм – помолиться за избавление земли русской, народа православного от грозной беды, что от степей половецких надвигается тучей. Так и прошел бы, стесненный душевным холодом, мимо отверженных, но в тот самый миг блеснуло в небе, и над градом стольным раскатился глас, далекому грому подобный: „Отче Сергие, вот люди несчастные, коим дан лишь единый путь возврата к престолу господню. Укажи им путь божией милости“. Тотчас будто руку мне расковали, осенил себя знамением крестным и на коленях вопросил небо: „Светлый посланец, с радостью исполню я волю Спасителя нашего. Укажи лишь и мне тот путь…“
Мужики и бабы начали торопливо креститься.
– …Народ видел свет в небе, слышал глас небесный и вопрос мой, народ со мной молился и ждал ответа. И колодники молились о милости господней. Когда же снова возгремел глас небесного мужа, каждое слово его будто огненным уставом вписалось мне в память: „Тот путь – чрез битву кровавую с царем нечестивым Мамаем, с ордой его бесчеловечной, народами ненавидимой…“ Отгремел глас далекий, и тогда вопросил я несчастных: хотят ли кровью, своей и вражеской, отмыть грехи великие пред господом и людьми? Осветились лица угрюмые, пролились из глаз чистые слезы, и все двенадцать колодников молили во прахе поставить их ратниками в ополчение. Так в войске великого князя прибыло бесстрашных воев…
Голос попа дрогнул, слеза блеснула в очах, проникающим в самую душу словом он продолжал:
– Была среди осужденных жена падшая, нераскаявшаяся грешница, ради полюбовника отравившая мужа и дитя свое…
– Свят, свят, свят! – зашептали бабы, истово крестясь.
– …Подползла она ко мне на коленях, протянула изможденные руки, окованные цепью железной, и стала просить в слезах: „Отче Сергие, ничего у меня не осталось, и жизнь моя постылая никому не нужна, разве лишь палачу? Так возьми эту железную цепь, отдай кузнецу – пусть он скует копье на врагов христианских. А меня пусть удавят, чтоб не тратить на преступницу ни железа, ни хлеба, ни воды и стражу при мне не держать“. Тряхнула она руками слабыми, и расскочилась цепь кованая – будто разрубили ее сталью булатной. Стоял народ изумленный, я же поднял ту цепь из пыли дорожной, поцеловал со слезами и отвечал горемыке: „Спасибо тебе, дочь моя злосчастная, за дар этот. Послужит и он святому делу“. Тогда осветился лик ее измученный и страшный, и понял я: для нее тоже открылась тропинка к богу и к людям. Велел ей постричься, принять схиму, и как случится битва, собирать сирот неприкаянных, спасать от гибели, растить силу для русской земли. И будет каждый пригретый ею ребенок шагом ко спасению…»
Ревели бабы, смущенно сопели мужики.
– Велик господь милостью, коли и таких прощает.
– Слава ему за то; может, и наших деток в несчастье кто призрит…
– Сергию слава, эко счастье – есть на Руси такой угодник.
– Нужен, стал быть, коли есть.
Попик отвердел голосом:
– Передал еще нам Сергий такое слово: кто сложит голову за веру православную, за русскую землю – чистым предстанет у престола всевышнего судьи. Кто исполчится на ворога со всей отвагой сердца и живым выйдет из битвы – тот начнет жить как бы заново: все грехи прощает ему церковь православная. Тому же, кто сам пойти на битву не может, но поделится с русским войском добром, нажитым трудами, трижды тридцать грехов отпускается…
С глаз попа как бы смыло дымку, они остро блеснули, в голосе зазвучали строгие нотки:
– Теперь мое слово послушайте. Ты, Юрко, первый в моем приходе отозвался на зов великого князя вступить в его войско охотником. Тем явил ты пример мужества и благочестия, готовность послужить вере православной и земле русской. За то господь прощает грех твой молодой и невольный. Десница его да послужит тебе защитой. Аминь!
Юрко упал на колени, стукнул об пол лбом и замер, ожидая.
– Твой же грех, девица, больше его греха, хотя грех твой так же неволен. Десять лет уж пекусь о приходе здешнем, а не упомню, чтобы дочь из воли родителей вышла. Не сетуй на отца своего – розги его справедливы. В иное время над тобой была бы кара суровая, ныне же случай особый. Вижу – не за проезжего-прохожего щеголя, не за богатого сластолюбца, не за пустого красавца готова ты пострадать. Хочешь отдать себя в жены юноше честному, работящему, вольной охотой идущему ныне на бой правый, откуда не все вернутся. Для него, воина русского, готова ты принять пожизненный вдовий крест всего лишь за два дни счастья супружеского. Велика твоя жертва, и господу нашему она угодна. Светлым именем его прощаю грех твой молодой. Аминь!..
Арина бессильно упала рядом с Юрком и разрыдалась.
– Сильна воля родительская, – чеканил слова поп, – но воля господня сильнее ее. Коли вместе совершили мы тут какой грех, беру его на себя. Встаньте, дети мои, и дайте руки. Нет с одной стороны родительского согласия – я сам…
– Это почему же нет согласия? – загремело от порога. – Это пошто же нет ево?
Расталкивая людей, тяжело хромая, к столу лез Роман, полупьяный, всклокоченный, в располосованной на груди рубахе.
– Што ж это вы, басурманку, што ль, каку полоненную венчаете? Отец я ей, и мать – вон следом бежит…
Арина съежилась, мужики зашевелились, готовые по первому знаку попа или старосты навалиться на Романа, а он вдруг подкосился культей, припал к ногам дочери.
– Деточка моя болезная, кровиночка милая, прости меня, пса окаянного, зверя пьяного!.. Юра, сынок, и ты прости слово нечистое. Видит бог – не хотел Арине жениха иного, кроме тебя. Ныне же позавидовал тебе злой завистью и всем вам, мужики, позавидовал люто. На битву идете, на праздник страшный, долгожданный, я же, кляча колченогая, в товарах остаюсь солому жрать… И подсунул нечистый этого свата окаянного! Прости, сынок…
– Бог простит, дядя Роман.
Арина, уливаясь слезами, поднимала отца.
– Мать, Агаша, – позвал Роман, – где вы там? Люди, дайте образок – детей благословить, тогда твое слово, святой отец…
Поднялся гвалт, Юрка оттерли от невесты, Меланья осыпала Аринку поцелуями, посылала кого-то достать из сундука свое сбереженное от первой свадьбы подвенечное платье. Услышав то, Роман снова загремел:
– Благодарствуем, хозяюшка любезная, да ведь и мы не нищие. Для того ли берег дочку набольшую, любимую, штоб в чужом наряде под венец вести? Свое уж заготовлено.
– Ишь ты, любимая, то-то в кровавых рубцах от любви.
– За то прощен!.. Мать, сватьюшка, чего стоите? Бегите стол собирать, снопы стелить, жито готовить – ночь-то летняя недолга. Гридя, друже, стань хоть ты тысяцким, Сенька – в дружки, парни, девки, аль дела не знаете?.. Фрол, прости за смуту в доме твоем. Знаю, сладки у тебя пироги, крепки бражка да медок, но и у меня не слабее. Не обессудь, коли со всей свадьбой к себе зову. Есть запасец у меня, думал ратников напоследок угостить – вот и угощу.
Староста улыбался в бороду, откровенно радуясь приглашению. Хвалил Роман его угощение, но скудным было оно. Время летнее, не свадебное, уж опустели и горшки, и жаровни, а главное – в глиняных кружках остался лишь пивной дух. Мужикам еще поговорить хотелось, – может, последний раз так-то вот за пиршественным столом сидели вместе. Русский человек не всякий день пьет, зато досыта любит. Роман – хозяин прижимистый, тем богаче будет стол – у прижимистого всегда найдется, чем удивить гостей при случае.
В ту ночь, когда в доме Романа продолжали пить и петь, а молодых отвели в холодный сенник, где на тридевяти снопах были постелены попоны, задернутые поверху чистым льняным полотном, по углам в глиняных кружках стоял мед, в головах – две горящие свечи и кадь со пшеницей, а потом, осыпав хмелем, оставили одних, Арина, дичась, огляделась, словно уверялась, что никого, кроме них, нет, тихо сказала:
– Юрко, Юрко… Кабы не пришел ты сегодня – не увидел бы меня вовек. Тебя возненавидела, свет стал немил… А теперь – за все – дороже ты мне всех на свете…
Он осторожно поцеловал ее спину, и сквозь платье она пахла травами и елеем – мать-знахарка залечивала следы отцовской ярости. Что еще сделать для Аринки? Случившееся – будто страшная сказка с близким счастливым концом. Зачем потребовалось пережить весь, такой жуткий по временам, вечер, чтобы снова оказаться наедине с Ариной, как уже было в лесу? Но там, в лесу, не могло закончиться так счастливо, с таким ясным днем впереди. Там они были одни-одинешеньки в каком-то яростном, временном луче, а вокруг теснился настороженный, враждебный мрак, готовый кинуться, поглотить обоих, едва луч погаснет, поглотить и опустошить душу, надолго – навсегда, может быть, – погрузить в безысходность. Теперь же за стенками сенника, укрытый ночным сумраком, мир не был враждебным, он шумел, радуясь Юрковой радостью, а то бессмертное солнце, что горело в каждой его кровинке и сияло навстречу Аринкиным глазам, ничуть не слабее при свадебных свечах. Оно по-прежнему – для них одних, но теперь не только сжигает, оно и охраняет их, делая для всех сторонних запретным тот уголок, где они остались вдвоем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69