А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А слух идет, будто новый золотой перстень с изумрудным камнем, что видели на пальце Бастрыка, получен от проезжего боярина-литвина в обмен на темного бобра. Дорого князья и бояре бобра ценят – без его меха нет господской одежды. Крестьяне бобровых шуб и воротников не носят, но и они знают, почем бобер.
Страшен Бастрык не только простым людям, потому-то боязно искать на него управу. Был проездом от князя в Орду человек ратный, отдыхал в Холщове, и завернул тут боярин из ближней вотчины о государе сведать. «Мужики у вас что-то угрюмые, – заметил гость за медом. – Подати платят хорошо, село, вижу, устроено, значит, и живут ладно. А в глаза не смотрят. Иль холопами уж себя не считают?» Тут сосед-боярин и ввернул известную притчу: не холоп-де в холопах, кто у холопа работает. Зыркнул гость на Бастрыка, погрозил: «Ох, Федька, не в баскаки ли ты лезешь, не тиунскую ли вотчину создал вдали от господина? Гляди, Бастрык, – переломишься. Вот как обратным путем допрошу мужиков!..» Но обратный путь гостя пролег иными местами, – видно, забыл с похмелья свою угрозу. Да и немудрено забыть – крепок был медок в широких жбанах, коими нагрузили гостя на тиунском подворье, ароматны рябчики с орехами, запеченные в тесте, нежны копченые стерляди и осетры, привезенные с Дона, сладки расстегаи и пряники, выпеченные, искусными холщовскими бабами. Или грозные те слова перетянул кошель, нечаянно оброненный Федькой в суму гостя?
Проезжий забыл, а Федька помнил. На соколиной охоте сосед-боярин заскочил однажды в холщовские земли, ан глядь – Бастрык тут как тут со своими мордоворотами. Прежде, бывало, шапку ломал, в сокольничие набивался, теперь же непотребным словом обругал, чуть не в шею гонит. Боярин – за плеть: «Как смеешь, холоп!» Федька же – людей его в бичи и самому боярину из бороды клок выдрал. Вышибли Федькины люди соседскую охоту из княжеских угодий, да еще и новый сором учинили боярину, показывая издали разные стыдные места.
Ну-ка, вольный купец, тронь боярина пальцем! А что взять с княжеского холопа? Он в имении своего господина недосягаем, если князь его покрывает. Правда, всякого другого из своих рабов князь велел бы убить за такое, но любимого тиуна лишь пожурил через поверенного да приказал щедро заплатить пострадавшему «за сором». Не разорят князя несколько серебряных рублей. Одна только мельница, построенная Бастрыком, приносит в год доходу на пяток попорченных боярских бород. А рядом с ней – и смолокурня, и кузня, и винокурня, и мыловарня, и кожевня, и коптильня – по какой только нужде не ездят люди в Холщово! И за всякую платят. Федька даже торжище устроил в Холщове по праздникам, когда окрестный люд съезжается в церковь, и за торг берет.
Князья не затем покупают в челядины прогорелых купцов, чтобы казнить их до смерти, когда они, охраняя княжьи интересы, перепутают боярскую бороду с холопской…
Многое разузнал Фома Хабычеев о тиуне холщовском, прежде чем в рубище странника вчера заглянул к нему на подворье. Ох, не простой разбойник Фома Хабычеев. Сколько уж лет многие князья и сильные бояре сулят награду за его голову, да все целехонька. Тверской князь людей в лес посылает по его душу, а он уж под Брянском трясет пришлого литовского помещика. Трубчевский князь Дмитрий Ольгердович, узнав о том, в гневе велит изловить его и повесить на перекрестке дорог, а он под Коломной зорит ордынских купцов. Его имя выкликают на коломенском торжище – двадцать рублей серебром за живого или мертвого! – а Фома, помолясь на маковку деревянной церквушки, входит на подворье холщовского тиуна в земле Рязанской, где стали уж забывать его.
Федьку Бастрыка, нещадно бранившего у крыльца поваренка, Фома признал сразу – кто ж так орет на холопов, коли не тиун? Телом грузен, осанист, чреват, рожа красная, борода – лопатой, глаза навыкате, липучие и наглые – самые что ни на есть глаза холопа, который из-за спины сильного господина готов орать всякому, в ком ему нужды нет: «Я те вот как тресну! А што ты мне сделаешь?!» Заметив странника, Федька перенес брань на него:
– Еще побирушка! И што вы все ко мне прётеся? Ворота у меня в меду, што ль?
Поймав его свинцовый взгляд, Фома подумал: «Правду, знать, люди баяли: такому что сирота, что вдовица, что странник убогий – пнет да еще и плюнет. Чистый разбойник. – И торопливо перекрестился: – Прости мя, господи, великого грешника!» Ответил смиренно, однако с достоинством:
– Божий человек хозяину не в тягость. Хлеба много не просит, а в долгих молитвах перед господом помянет.
– Как же! Ты помянешь! Тебе, чай, поминальную книгу с собой носить надобно, – поди, всю жизню чужие пороги обиваешь? Откель идешь-то, странник божий?
Фому будто бы дьявол искушал, само с языка слетело:
– Оттель, Федя, где не пашут, не сеют, а калачи с маслом едят. Вот и тянет меня все на те калачики даровые.
– Ну, ты! – грозно нахмурился Бастрык. – У меня за такие речи березовой кашей потчуют, а не калачиками… Чего рот раззявил? – накинулся на поваренка и дал ему увесистую затрещину.
– Лют хозяин-то, – сказал Фома вышедшей с яйцами и калачом дебелой женщине, видимо ключнице. – Спаси тя Христос, хозяюшка.
– С вами будешь лютовать! – еще больше озлился Бастрык. – Всё бы вы бездельничали, а жрать давай от пуза. Вот ты тож… Яйца-то ему нашто дала? Корки хватит – не на молотьбу идет.
– Стыдись, Федор! – укорила женщина. – Бог велит привечать странников.
– Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу… ишь хлеб-то жрет, ровно оголодал…
Фоме бы откланяться да за ворота, но дьявол не оставлял.
– За всяко добро, Федя, бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостьми ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с проселка малого, а гости будут.
– Ну-ка, ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?
– Да все оттель, Федя, где булки на березах растут, а серебро – на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка – то колючка. Один ловок был – кошель сорвал, другой старался – да сам сорвался, хотел бежать – голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал – вино кончилось. Так и пришел ко господу с головой в руках, а руки те с ногами вместе в узелок завязаны да к спине пришиты.
Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.
– Мудрены твои речи, странник, да и я не прост, – зашипел он. – Вот как возьму в батоги – ясно скажешь.
Ох, уж эти дьявольские козни! – и тут не смолчал Фома:
– Батоги, Федя, о двух концах: один прям, другой – с загогулиной. Кому какой выпадет – то богу лишь ведомо.
– Эй, люди! – заорал Бастрык.
Не миновать бы беды, но выручила ключница – была набожна и не столь проницательна, сколь ее хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:
– Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь еще божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идет гробу господню молиться – басурман ты, что ли?
Под шумок и улепетнул Фома.
Сейчас он высмотрел: хозяин дома, челядь тиунская на жатве, один слуга да конюх – ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; белая струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зеленого вина. Федька времени даром не теряет… Фома заметил невдалеке бабу с ребенком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.
– Потише, сопелка. Баба сюды идет.
– Че, уже? – Ослоп открыл глаза, отер слюну со щеки.
– Баба, говорю, идет, нишкни.
– А-а, баба, тады поймаем.
– На че она нам?
– Баба-то?.. Гы-ы…
– Тише, жеребец стоялый, с ребенком она – по ягоды али за хворостом.
Женщина начала собирать мелкий сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, как суховей в степи, долетела ее песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушел в такую даль, откуда век бы не возвращался.
Снеги белые пали,
Все поля покрывали,
Только девичье горе
И они не покрыли…
Песня печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится затаенным счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.
…Только годик гуляли,
Только годик любили.
Те златые денечки
Злые люди сгубили…
Люди… Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал… Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, обыкновенные мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: «Благослови, отец Герасим». Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счет предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка одуряющей браги, припасенной к троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети; со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдет дохлебывать, коли что осталось.
Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с легким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубённым головушкам; для них праздник – ведь только день единый, а дням трудов счету нет. Подходят строгие женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, скромно притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, изумленно ждущие чуда от человека в праздничной ризе. «Благослови, отец Герасим…» Благословляя, он переполнялся умилением и любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего – христианской любви друг к другу… Он был их представителем перед всевышним, от его имени он наставлял и судил этих людей – есть ли иная равная власть на земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, – знай они то, что было известно священнику маленькой приходской церкви, иных бы со света сжили. Но божий судья милостив, бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несет к нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников властью духовной, не все епитимьи отца Герасима бывали легкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит как бы себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.
«Благослови, отец Герасим»…
Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему отрешенно прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И ее лик подобен святым – не тем, что смотрят со стен суздальских, рязанских или коломенских церквей аскетично сухими византийскими лицами, а тем святым, что рисует в новгородских же церквах знаменитый богомаз из греков Феофан. В них и строгость иконы, и мягкость живого лица, и под робостью – затаенные страсти, – не списывал ли богомаз своих ангелов с людей, приходящих на исповедь?.. Такой видится ему Овдотья, мать его малюток, его попадья, его ласковая хозяюшка. Она и в опустевшей церкви, при детях, влюблённо смущалась перед ним, наряженным в ризу, алела, опуская глаза, будто вспоминала что-то про них обоих такое, чего в церкви вспоминать не должно. Господи, как она хорошела тогда!
«Благослови, отец Герасим»…
Благословляя, он касался губами ее горячей щеки, потом косился на укоризненные лики святых, оправдываясь, повторял про себя, будто святые того не знали: «В своей жене нет греха…» Из церкви шли вчетвером, и принаряженные люди кланялись им, потом тихо перешептывались о поповой семье, – наверное, говорили такое же хорошее и доброжелательное, что он нес в себе, чего желал своим прихожанам. Он не прятал семейного счастья за стенами поповского дома; их с Овдотьей любовь, уважение друг к другу и кротость должны были становиться примером. «Крепите веру, крепите семью!» – требовали постановления духовных соборов. «Крепите семью! – повторяли поучения митрополита и епископов. – Крепите семью, ибо в ней основа и вотчины боярской, и княжества великого, и всей Руси. Верой народ един, семьей государство крепко. В семье, где сильна власть отца, где мать почитаема и любима, крепка и вера христианская, ибо нет бесовских сомнений и разладов, нет места злым умыслам против законов церкви и государя. Крепкая семья трудолюбием угодна господину, а послушанием – богу. Уважайте отцов, любите жен своих, держите чад и домочадцев в строгости и бережении – да будут вам опорой великой, а государю – слуги верные, а церкви – дети послушные». Помнил о том отец Герасим; хотя молод – строг бывал и к мужьям, и к женам, и к детям их, когда затевали свары да разделы имущества, нарушали семейную иерархию, не в дом тащили, а из дому. Зато всякое семейное событие – и свадьбу, и рождение ребенка, и крестины, и даже приобретение скота кормящего – коровы или лошади – умел превратить в праздник, нередко всей деревни. Пусть на миру жизнь человека проходит, пусть мир стоит горой за семью его, пусть и он перед миром совесть свою не прячет. Когда же приходил какой-нибудь Пахом семнадцати – двадцати лет от роду, коего недавно венчал он в своей церквушке, и, краснея, пряча глаза, бормотал: «Батюшка, помилуй! Согрешили мы с Ульяной в пост великий. Говорит она мне: сам приставал, так иди первый покайся – нельзя ж без покаяния…» – отец Герасим сводил широкие русые брови, таил веселье в глазах, отвечал строгим баском: «Ступай спокойно, сыне: в своей жене нет греха!..» Но коли узнавал, что женят парня против воли или девицу выдают замуж силой, звал родителя и гневно вопрошал: «Что же творишь ты, язычник безбожный? Зачем будущую семью губишь насилием? Нет тебе причастия, пока не одумаешься!» Перед такой угрозой отступали самые упрямые.
Счастлив был бы отец Герасим не только в семье, но и в приходе своем, когда бы не сомненье одно. Стал замечать он: чем крепче стоит человек в мирской жизни, чем больше власти у него, тем черствее сердце, сдержаннее чувства к вседержителю, хотя рука бывает и щедра на церковные подаяния. Но ведь иной дает – словно бы право на грехи покупает, Приглядишься, иные господа вроде и не для бога живут, вроде бог для них – с верой, с церковью и с попами. Бояре и тиуны часто обращались к Герасиму: о настроении народа сведать, прихожан наставить, когда от князя сваливалась нечаянная повинность – лес рубить, дорогу проложить, подать собрать. Нежданные подати особенно досаждали, и все из-за Орды. То разбойный мурза учинит набег и разорит целую волость, – надо помочь обездоленным. То новый хан в Орде на престол сядет – менялись они, бывало, в год по два раза, – и каждый требует богатых подношений, даней и выплат за ярлыки, которые заново вручает князьям. Дорого обходилась Руси тронная чехарда в Сарае. Мужик ведь каждую полушку от себя с кровью отрывал, нищал мужик от поборов, а они сыпались, как из рога изобилия.
Нужна была церковь боярам и тиунам их, ох как нужна, чтоб держать народ в послушании. Но заикался Герасим о малом послаблении для иного смерда, рвущего последние жилы, господа хмурились: «То дело мирское, святой отец, ты о душе заботься». Если и обещали какую поблажку, редко исполнялось обещание всерьез. Пока, мол, жив человек – извернется. И грешили бояре и старосты их без того страха, коим жил мужик темный. Одни домочадцев тиранили, с холопов по три шкуры сдирали за малую провинность, будто удовольствие в том находили, другие пьянствовали и прелюбодействовали, а каялись редко. И закрадывалась в голову Герасима мысль крамольная, страшная: всевышнему нужна крепость веры и семьи или мирской власти? Но если мирская власть подчинена ордынским ханам, так что же выходит?.. Истово молился Герасим, открывал Спасу самые потаенные сомнения, собирался пойти к муромскому епископу за покаянием и советом, но в тот праздник не дошел и до своего дома.
…Почему звонит церковный колокол в безвременье, что за сумятица на поляне, где празднует съехавшийся народ, куда с грохотом понеслись телеги, что за люди в лохматых шапках, похожие на больших серых мышей, гонятся за ними на приземистых длинногривых лошадях?.. Много страшного слышал об ордынцах отец Герасим, видел длинные обозы с данью, отправляемой в Орду, – той самой данью, что с кровью рвали от мужика, – встречал в Муроме заносчивых ордынских купцов, высокомерных послов в окружении зловещей стражи, перед которыми падали ниц прохожие, слышал, как вызывали в Орду провинившихся князей, рубили им головы, вырезали сердце и скармливали собакам, но набег видел впервые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69