А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Упоминание о Гартмане было неделикатным. Муравьев, скрыв досаду, вдумчиво сказал:
– Времена меняются. Наши теперешние сношения с Французской республикой… – И он пустился в рассуждения, достойные Талейрана или Меттерниха.
Подали саваран с фруктами. Плеве, берясь за сладкое, сказал:
– Вы же знаете эту прекрасную даму – общественное мнение. Пресса, парламент… – Он вздохнул, не то жалея Францию, не то от сытости. – Да-с, мы бы разом отсекли чудовищную голову. По моим сведениям, этот человек все еще верховодит, нельзя ни за что ручаться, пока он в Париже. Правда, есть еще эмигрант Плеханов, но тот, слава богу, не террорист. А Тихомиров… Эх, вашими бы устами, Николай Валерьянович, да мед пить. Однако сложно, трудно. Пожалуй, и вовсе неисполнимо.
Но хотя идея была отвергнута, Муравьев чувствовал, что высказался кстати, и посему счел удобным просить Вячеслава Константиновича умерить возможное злоречие одноглазого Котляревского и уж заодно как-нибудь отделаться от «этого дурачка Сизова».
Плеве благожелательно промолчал. «Вот что значит обстоятельства времени и места», – удовлетворенно подумал Муравьев. Почти удовлетворенно думал и Плеве: библейский Саул дал дочь Давиду: «Она будет ему сетью»; Котляревский, Сизов – какие пустяки! Вячеслав Константинович «отдаст» их Муравьеву, и они будут Муравьеву сетью. Соколов надо приваживать еще до того, как те взвиваются орлами.
В парке легко дышалось. Дворец освещало тихое солнце. Из-за деревьев доносилась полковая музыка. Музыка придавала шагам пружинность. Плеве и Муравьев ощущали радость бытия, какую ощущают после хорошего обеда с хорошим вином и хорошим, понятливым собеседником…
На другой день Плеве был в подмосковном имении.
Имение лежало неподалеку от станции Подсолнечное Николаевской железной дороги. В полутора верстах проселком грустило заброшенное водохранилище, которое уже называли Сенежским озером; там звучно всплескивали лини и щуки весом чуть ли не в дюжину фунтов.
Рыбалки не будили в душе Вячеслава Константиновича атавистические инстинкты. Да и охотиться он не любил. Плеве со времен своего невзрачного отрочества не любил больших бар. Втайне он даже мстительно радовался разорению старинных родов, хотя теоретически скорбел об упадке дворянства.
Вячеслав Константинович не проживался: ему нечего было проживать. Вячеслав Константинович наживался: ему было что наживать. Он клевал по зернышку, осмотрительно и методически. Его не интересовала пейзажная лирика; его интересовала прозаическая экономика.
Он не доверял, а проверял. В Петербурге, в домашнем своем кабинете директор политической полиции хранил большие гладкие разграфленные листы в крупную клетку: ведомости удоя коров, ведомости продажи картофеля, ведомости продажи зерна.
Хозяйство близ Подсолнечного Плеве купил, что называется, в ходу. Правда, лес рос не строевой, а дровяной. Но Москва пожирала пропасть дров, и лес тоже приносил доход. Окрестные луга покрывались обильным травостоем, пашни родили хорошо.
Усадьба была полной чашей. Барский дом на каменном фундаменте, намертво схваченном первоклассным портландским цементом. В доме тринадцать просторных, светлых комнат, людские и кухня, два отхожих места, одно господское, ватерклозет, другое для прислуги – люфтклозет. А в парке – флигель, цветники, пруды, ручей, перегороженный плотиной. Ну и, конечно, строения: конюшни выездных и рабочих лошадей, амбары и ледник, сараи и скотный двор. На скотном дворе сенатор озаботился устройством теплой избы для телят.
Вячеслав Константинович ревизовал тщательно. Он был доволен. При этом его вовсе не тянуло влезть в старосветский халат. Подлинная жизнь, несмотря на всяческие треволнения, кипела не среди полей, не под открытым небом, а в столичной густой атмосфере, среди фрачной публики. Однако государственное поприще представлялось бы слишком неустойчивым, не будь подмосковных, калужских, костромских. Не латифундии, конечно, но все же крепкий фундамент, схваченный портландским цементом. Домашняя независимость обеспечивает и некоторую служебную независимость.
Сладость этого тылового «обеспечения» Плеве особенно восчувствовал после статьи в «Таймс», осветившей не только замыслы Судейкина, но и его, Плеве, союз с покойным инспектором.
Еще в декабре, когда был убит Георгий Порфирьевич, а Дегаев сбежал, Плеве предвидел нелегкие испытания. Он сумел выйти из них сухим. Почти сухим. Нет, совершенно сухим.
Он не опустил головы даже перед графом Дмитрием Андреевичем. Старик и прежде был пуглив, «Таймс» Толстого ужаснула: правая рука министра направляла бомбу, назначенную министру! Его мутные, с желтизною глаза избегали Плеве: о-о-о, какие демоны бушуют в душе тайного советника! Толстому было страшно, хотя он поначалу и нападал. От нападения соскользнул к укорам, от укоров – к намекам на свою недалекую отставку по причине преклонных лет и слабости здоровья. Он задабривал, сулил министерское кресло.
Плеве, как и в Гатчине, не сделал faux pas Ложный шаг (фр.)

. He возражал, не уверял, а молча, холодно, непроницаемо выслушал обвинения и хныканье старого графа. Потом почти презрительно пожал плечами: «Ваше сиятельство, к сожалению, многое видит искаженно. Если угодно, я буду просить отставки».
Геморроидальному сутяге некуда было деться, он протянул директору департамента свою дряблую руку с выхоленными, но грубыми ногтями.
Сохранив лицо, Плеве продолжал служить. Однажды и навсегда была заведена стальная пружина мерного подъема на вершины власти. Ни богатство, ни семья, которую он любил, не могли заменить эти горние вершины. Он не думал злодействовать, как не думал и творить добро. И сказал господь: «Слова ничего не значат». Пусть словами «добро» и «зло» пробавляются попы и моралисты. Господь сказал: «Слова ничего не значат, я взираю на сердце человеческое». Ну что ж, пусть анатомы взирают на человеческое сердце. Власть – это и не добро, и не зло, и не сердце. Власть – это все в этом мире, где все ничто.
Г-н Плеве отнюдь не желал видеть страну нищей и темной. Он желал родине процветания и могущества. Процветания в теплых избах для телят. А могущества – военного. Лишь оно внушает уважение. Но свободы г-н Плеве отечеству не желал.
Зачем? Раб, нахлобучив фригийский колпак, остается в душе рабом. Что ужаснее, что нелепее разнузданного зверя? Вчерашний раб, правящий рабами, что может быть хуже для самих рабов? Кажется, еще в притчах Соломоновых сказано, что земля сотрясется от раба, сделавшегося царем.
Плеве никогда не сомневался в необходимости неослабного полицейского сыска. Нигилизм – это род казачества. Он возникает и исчезает, исчезает и возникает. А сыск и дознание должны действовать.
Пока они действовали изрядно. Во всяком случае, если верить письмам Скандракова. А верить им можно. Г-н Плеве не оплошал в своем выборе. Чиновник особых поручений не зачумился чиновничьей привычкой говорить начальству одно лишь приятное.
Можно и должно верить Скандракову. Дело движется к развязке. Но пока вожак в Париже, пока там, во Франции, этот человек, виновник статьи в «Таймс», до тех пор не уснешь спокойно.
За обедом в ресторане «Мавритания» Муравьев верно указал, где «болит». Тихомирова изъять необходимо. Чем скорее, тем лучше. И ничего иного, кроме способа, предложенного Николаем Валерьяновичем, г-ну Плеве пока не подворачивалось. Ироническое замечание о трудности иметь дело с республиканцами, намек на фиаско с Гартманом он сделал лишь затем, чтобы охладить Муравьева. Пусть не чувствует, что квит: дескать, вы мне притушите нежелательные разговорчики о провокации, о лжепокушении, а я вам, извольте-ка, идею-с. Нет, милостивый государь, считайте-ка себя должником. И неоплатным.
Вот только поэтому, обедая с Муравьевым, г-н Плеве и прикинулся: дипломатический, мол, проект изъятия вожака террористов труден, почти неисполним. Только поэтому. А по правде, предложение московского прокурора сильно заинтриговало г-на Плеве. И, собираясь в Петербург, он уже размышлял, как нащупать почву через министерство иностранных дел.
Ясный выдался день, когда г-н Плеве велел заложить коляску. В прекрасном расположении духа уехал он на станцию Подсолнечное. Так уж хорошо ему было, так отрадно, что замечал он и огромное, кованой сини небо, и темноликие пашни в окладах из золота берез, и даже мужиков, сымавших перед барином шапки.

2

Летом Скандраков обычно гостил у брата, севастопольского интенданта. Перевод в Петербург, внимание государя к следствию об убийстве Судейкина, перерастание этого дела в другое, более крупное и совсем не частное, – все вместе оставило Александра Спиридоновича в городском плену.
Правда, в петровской столице не так благоухало, как в столице допетровской, и мухи вроде бы реже докучали, и дождики вроде бы чаще перепадали, но все равно рыхлый, одышливый майор извелся от жары и пыли. Все бы из рук вон, когда бы не департаментские успехи, о которых майор исправно и правдиво извещал своего начальника.
Арест на Пушкинской позволил многое вызнать от членов Рабочей группы, людей желторотых и необстрелянных. За «известным Флеровым» установили слежку, потеряли в Питере, нашли в Москве и, высветив тамошнее окружение, взяли в трактире у Тверской заставы.
В Рабочей группе подвизалась некая Франк. Ничего не стоило стреножить легальную жительницу Песков, слушательницу врачебных курсов. Ходатаем за девицу перед полковником Оноприенко явился майор Скандраков. Майор просил воздержаться от меры пресечения: означенная Франк имеет честь быть невестой «известного Якубовича». Якубович пребывал в нетях. Но за его Розочкой наблюдали неусыпно.
Розочка была цветиком. Ягодкой оказался Греков. Тут веревочка вот как вилась: Якубович дал в Киеве своему приятелю Шебалину редакционный адрес «посредника» Грекова. Этот адресок выудили из бумаг арестованного Шебалина. И тотчас всю дальнейшую корреспонденцию на имя ничего не подозревавшего журналиста стали перлюстрировать, то есть просматривать и снимать копии в «черном кабинете», в той комнате за семью печатями, что во втором этаже санкт-петербургского почтамта.
Греков еще долго бы оставался на травке, если б не потекла к нему особенная почта из парижского источника, отправленная «Стариком». А «Стариком», по свидетельству заграничной агентуры, величали самого Тихомирова. В департаментской «Записке для памяти» говорилось, что «роль Тихомирова в партии и в настоящее время остается первенствующей». Судя по копиям, представленным «черным кабинетом», Тихомиров через Грекова обращался не к мелюзге, но к человеку крупному, хорошо и давно ему знакомому.
А в той же «Записке для памяти» Александр Спиридонович читал:

«Весною нынешнего года, ввиду расстройства партии, произведенного Дегаевым, Тихомиров думал лично прибыть в Россию, но впоследствии изменил намерение и, по всей вероятности, послал для переговоров и организации сообщничества Германа Лопатина».

Не Лопатину ли, думал Скандраков, и поступают через Грекова доверительные послания из Парижа? Если так, то здесь-то и начинало перерастать важное, но частное дело об убийстве Судейкина в нечто более значительное и совсем не частное.
Майор колебался: брать Грекова иль не брать? Сам-то по себе журналист был весьма безобиден. Колебался майор не из-за Грекова. Очень соблазняло прихлопнуть Лопатина в момент, когда тот придет в редакцию за письмами. Но Лопатин не приходил. И майор склонялся к тому, что заграничная агентура ошиблась.
Загадку мог разрешить, пожалуй, лишь Греков. Майор сказал об этом Оноприенке. Полковник не замедлил распорядиться, а жандармы не замедлили нагрянуть на Васильевский остров.
Многих арестованных повидал на своем веку Александр Спиридонович. Но Греков удивил даже Скандракова. Удивил мгновенной и совершенной готовностью вывернуться наизнанку. Греков сидел на стуле, уронив, как ненужные, длинные руки, лицо его, и без того вытянутое, словно при рождении защемленное акушерскими щипцами, теперь вытянулось, как в кривом зеркале. Ни майору, ни Котляревскому не пришлось пускать в ход ни один из своих многочисленных и разнообразных приемов «добывания истины».
– Роковая ошибка, господа, – уверял Греков. Уверял не в том, что ошибочен арест, а в том, что ошибочно его пособничество преступному сообществу.
– А все из-за глупейшего знакомства с одним студентом. Он-то за границей, а я вот… Нет, какие там оправдания! Легкомыслие, бесхарактерность. Я этим, господа, с детства отличался. Матушку спросите. Она одна у меня. Вдовеет, на Петербургской живет, на Гатчинской. Легкомыслие, бесхарактерность: совестно было отказать в содействии. Заблуждение, господа, роковая ошибка…
Рассказал Греков, как он догадался, кто такой «милый Герман», и как Флеров не то чтобы подтвердил, но и не опроверг его догадку… Скандраков расстроился: черт подери, не следовало брать Грекова, а следовало караулить, когда Лопатин к нему явится.
«Да-с, Александр Спиридонович, поторопился ты, слевшил». (Промах свой он не скрыл от Плеве.) Обозлившись на себя, Скандраков еще пуще обозлился на Муравьева.
В самом деле, вот у кого была возможность овладеть опаснейшим преступником. Так нет, Муравьев согласился упустить Лопатина. Дал Лопатину свидеться с червонным валетом, этим уголовным Белино, а потом позволил мирно удалиться. Дурацкое «покушение» предпочел государственным интересам. Какое вопиющее отсутствие высших идей даже у высокого представителя власти!
Негодование майора душевно разделял Котляревский. Собственно, это он, недруг муравьевский, докопался до «собаки», зарытой в путаной истории фальшивого покушения. «Положим, – думал Скандраков, – Михаил Михайлович тоже, знаете ли, не радел о высших интересах, говорила в нем личная неприязнь. Однако негодует на Муравьева справедливо».
Майор и Котляревский серьезно вознамерились вывести московского Цицерона на чистую воду. Но тут вернулся в Петербург директор департамента. Вячеслав Константинович имел конфиденциальные беседы с чиновником особых поручений Скандраковым и прокурором судебной палаты Котляревским. И обличители увяли.
Александр Спиридонович страдал. Он понял, что и г-н Плеве подчас не очень-то печется об интересах державных. В сущности, ничего поразительного: «Все мы люди, все мы человеки». Но Скандракову было больно освобождаться от надежды на беспристрастие и нелицеприятность деятелей экстра-класса. Он внушал себе, что Вячеславу Константиновичу «виднее», что у директора какие-то соображения, ему, Скандракову, недоступные. То были гипнотические внушения, к которым в минуты трудных сомнений прибегают чиновники, искренне преданные своим обязанностям.
Если тут Скандраков успел, то в другом нет: он не прощал своей покорности чужой воле. Не прощал, но и не пытался противопоставить чужой воле, начальнической, свою убежденность. В этом-то и была его душевная неустойчивость.
Единственное, в чем сейчас Скандраков видел возможность сохранить собственную верность высшим интересам, было дело Сизова-младшего.
Александр Спиридонович, можно сказать, выцарапал Сизова из Бутырской тюрьмы. Муравьев противился. Майор пустился на заведомую ложь: дескать, Сизов участвовал в убийстве инспектора Судейкина. Такой ключ подходил ко всем дверям. Муравьев капитулировал. Сизов «переселился» в Питер. В дом предварительного заключения.
Никакого «соучастия» Скандраков и не предполагал. За Сизова-младшего он принялся так же, как в свое время за Сизова-старшего. (При этом Скандраков, надо отдать должное, не помышлял о мести ближайшему родственнику того, кто нанес ему тяжкое ножевое ранение.)
Как и прежде, в свои московские годы, Александр Спиридонович интересовался «рабочим вопросом». Как и прежде, он усматривал в безотчетном отрицании этого «вопроса» глупость, чреватую чудовищными последствиями. Как и прежде, он удивлялся слепоте публицистов – левых ли, правых ли, – твердивших, что «наш безземельный класс», в сущности, те же мужики, а не пролетарии европейского пошиба.
Правда, Скандраков не размышлял на тему – быть или не быть в России капитализму, зато много размышлял на тему – быть или не быть в России городским, фабрично-заводским беспорядкам. Собственно, они уже были, и проблема (по Скандракову) заключалась не в огульном, безоглядном подавлении их, а в том, чтобы эти беспорядки ввести в русло порядка.
Александра Спиридоновича не покидали проекты устроения всяческих сообществ, ассоциаций, читален, гимнастических и музыкальных ферейнов.
Главное (по Скандракову) было не столько в том, чтобы постоянно наращивать наблюдение за мастеровым людом, и не в том, чтобы в промышленных заведениях постоянно и неусыпно торчали наблюдатели, унтеры жандармского корпуса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69